— Просто Борисов, и все. Так удобнее.
— Обиделся? — огорченно спросил морячок.
— Нет.
— Обиделся. — Морячок вздохнул. — Прости меня дурака, пожалуйста, — попросил он.
— Ничего, все уже прошло. — Борисов попытался улыбнуться, но вялые влажные губы плохо слушались его. Оглядел кухню, обжегся о блестящие глаза Светланы, и что-то тревожное сжало ему сердце.
Неподалеку тряхнуло землю, с потолка полетела серая пыль. Когда снаряд уходит в задымленное пространство, он всегда бывает слышен — голоса у снарядов разные, у одних гундосые, с прононсом, у других повизгивающие, у третьих истеричные, у четвертых грубые, напористые, у пятых тонкие, по-бабьи жалостливые — словом, что ни чушка, то своя песня; когда чушка бултыхается в воздухе, то она хорошо слышна, а эта прошла беззвучно. Значит, была «своя».
— Метров четыреста отсюда, — по звуку разрыва определил морячок. — Следующим может накрыть нас.
— Не накроет. — Борисов опять попробовал губами воздух, он не захватывал его. Неужели морячок что-то повредил у него?
— Раз не накроет, тогда будем завтракать. — Морячок подмигнул Борисову. — Мы только тебя ждали! — Морячок был невысок, но крепок, уверен в себе, плечи крутые, грудная клетка тугая, накачанная. — Завтракать будем с чаем. С настоящим чаем.
Оказалось, и чайник уже заварен. Не сладкой вонькой землей разбитых Бадаевских складов, которую ела половина Ленинграда, не сушеной травой и листьями, от которых кроме вяжущей горечи и поносов ничего не бывает, не морковной смесью, а настоящим, давно забытым чаем. Борисов, вдохнув этого запаха, размяк, стеснение в груди ослабло, он неверяще улыбнулся.
Над домом снова прогудел тяжелый снаряд: «Не наш», — определил Борисов. Через минуту под ногами встряхнуло пол. Для морячка же эти звуки войны не существовали — он к ним привык.
— Мать письмо прислала, — суетился он, мастерски нарезая ножом тонкие прозрачные дольки сала, как на подбор одинаковой величины, — пишет, что на город ни одной бомбы пока не упало, самолеты проходят мимо, на Воронеж, а Липецк для них словно заговоренный. — Морячок качал головой в такт движениям ножа, твердо, будто дробь, прокатывал слова. — Ни один самолет не свалился на крыло, вот загадка.
— Ничего загадочного, — вздохнув, проговорил Борисов, вздохнул поглубже, проверил себя. Легкие работали. — Немцы собираются взять этот город целым.
— Вполне возможно. Там металлургический завод, он им, думаю, во как нужен! — Морячок провел себя пальцем по горлу. — Война требует железа, свинца и пороха…
— И людей, — добавил Борисов.
— И людей, — согласился морячок.
Странное дело: кухня всегда была громоздкой, пустой и холодной, как пещера, ее никогда не могли заполнить люди, в ней обязательно существовали провалы, белые пятна; даже если ее целиком заставить мебелью, она все равно будет таращиться печальными пустотам, давить, но вот появился морячок, и пространство преобразилось, пустоты исчезли, голая обшарпанная кухня, с которой Борисов никогда, даже в лучшую сытую пору, не мог совладать, оказалась заполненной. Видимо, не от предметов это зависит. Все, что было здесь нелепым, чужим, неожиданно встало на свои места, приобрело смысл.
— Липецк — город знаменитый, — продолжил морячок, — в Гражданскую войну объявил себя республикой, Петр Первый начинал в нем корабли свои строить…
— А какая, собственно, связь? — спросил Борисов.
— Просто я говорю о начале начал. А потом принято рассказывать о том, что хорошо, о плохом — умалчивать. Законно? Дома купеческие стоят у нас на горках, горки мы называем спусками. В честь Петра Первого, он спускал корабли с горок. Один такой спуск в центре назвали Петровым, выходит он прямо к реке. В домах всегда были самовары. Это закон. Десятка по два. Все нафабренные, стреляют солнечными лучами и, смею заметить, — морячок вздернул указательный палец, пошевелил им, — у каждого самовара свой вкус, двух одинаковых чаев не бывало. Из артельного, на полтора ведра самовара — один чай, из тульского, обмедаленного — другой, из самовара с глубоким серебрением — третий, из латунного — четвертый, из медного, красного — пятый, из шаровидного — шестой, из походного, разбирающегося, офицерского — седьмой, из холостяцкого самовара — восьмой, из бронзового — девятый…
— Холостяцкий? — удивилась Светлана. — Никогда не слышала о таком самоваре.
— Не самовар, а целая машина, смесь примуса с керосинкой. У него два отделения: в одном холостяк кипятит чай, в другом варит суп.
У Борисова от вида еды сперло дыхание, он не думал, что нормальная довоенная еда может так одуряюще действовать, в глотке вновь скаталась в моток проволока, вызвала неудобство, на лбу, подбородке и губах выступил пот. Отчего же так слабы, уязвимы люди, отчего не могут держать себя в руках?
В воздухе вновь тяжело прошелестел снаряд, расшевелил пространство, звук у него был водянистым, бултыхающим. Борисов и к этому снаряду отнесся равнодушно — чужой!
Если сидишь в окопах или кукуешь где-нибудь среди болотных кочек, как это было с Борисовым, то многое угадываешь наперед, солдат просто учит этому себя, это перво-наперво, а все остальное потом — любое движение камышинки или далекое звяканье выдаст того, кто сидит по ту сторону незримой линии, — примет таких сотни, тысячи, возникают они из взаимоотношений живой земли и человека, а вот в городе этого нет. Живые взаимоотношения между асфальтом и человеком не возникают — у асфальта нет души, нет тепла, плоть его глуха — ничего никогда не подскажет человеку — и не предскажет тоже. Ни беды, ни радости.
Но вот ведь — к мертвому камню привыкаешь так же, как и к живой земле, — все одинаково, ведь асфальт, камень и земля — защита от пули, и плевать, что камень не может предупредить об опасности.
— Светлана, Светланочка, прошу к столу! — Морячок согнул локоть углом, подскочил к Светлане.
У Борисова что-то заныло в груди.
— Причина великих войн очень часто ничтожна, предельно мала — под микроскопом надо разглядывать. Как и великих природных перемен, — неожиданно проговорил он.
— К чему все это? — озадаченно спросил морячок.
Борисов смутился, острые скулы его заполыхали.
— Фраза без конкретной привязки, хотя с конкретной мыслью.
Морячок сунул руку в карман клешей, достал что-то. Вытянул руку, не разжимая кулака.
— Угадайте, что здесь у меня?
— У меня никогда это не получалось, — сказал Борисов, — с самого детства: сколько ни пробовал угадать — никогда не угадывал.
— Сахар, — сказала Светлана.
— Мимо. Сахар на столе. — Морячок шмыгнул носом. — Два раза сахар у одного человека — слишком много. Это вы еще не пробовали. — Он разжал кулак.
На ладони лежали три маленьких кубика, завернутые в промасленную розовую бумагу. Борисов недружелюбно покосился на моряка.
— Какао, — морячок снова сжал пальцы, пряча кубики, — любимый напиток деловых людей Америки. Сам я еще не пробовал. Попробуем все вместе и решим, чем пенька отличается от сизальского каната.
Светлана улыбнулась, и Борисов подумал, что загадочнее женщины нет ничего на свете, все меркнет, стирается перед ней: великие мудрецы пробовали распознать женский характер, вывести формулу женщины и остались ни с чем — нет такой формулы!
Еще вчера его существование было пустым, он барахтался в пространстве, как козявка, оглушенный, слабый, никто не приходил к нему на помощь, да и не мог прийти, потому что не видел его, а немощный клекоток — зов, вырывающийся из груди, просто-напросто не был слышен, сегодня же оказалось, что прошлое сомкнулось с будущим и существование его скрашено не только солнечными часами.
Он никогда не думал, что может ревновать, ощущать нытье в сердце, тревожиться… Оказывается, может.
Потянулся подрагивающей холодной рукой к ломтику сала. Морячок подбодрил:
— Смелее! — И Борисов словно бы переломил что-то в себе.
Одна писательница занесла в свой дневник следующие слова: «Какое проклятие наложено на женщин — их привлекательность! Это мешает всему серьезному и настоящему в их жизни».
Женщина обычно идет на всякие уловки, чтобы оставаться привлекательной, свежей, но процесс старения неостановим, спелый фрукт часто превращается в нечто сохлое, морщинистое, жухлое, едва годящееся для компота. Борисов скосил глаза в сторону, отер пальцами скулы — ему стало неприятно, что он об этом думает. Довольно равнодушно съел ломтик сала, машинально отметил, что сало почти не имеет вкуса.
— Давай, давай, наворачивай, — подогнал его морячок. Борисов поморщился: морячок был слеплен из другого тестa, чем он, и помол муки более грубый, и замес покруче. Сглотнул слюну, снова заполыхал скулами — услышал громкий звук собственного глотка. — Сейчас надо много есть, — сказал морячок и засмеялся. — Ощущаешь хоть, чем отличается украинское сало от горчичных чибриков?
— Нет.
— И я не ощущаю, — тихо проговорила Светлана, — хотя горчичные оладьи мне, наверное, всю оставшуюся жизнь будут во сне сниться, — она сделала вялое движение рукой, — мы с мамой много раз их пекли. Мама у меня была терпеливая, куда терпеливее меня, — глаза у Светланы сделались темным, ничего в них уже нельзя было разглядеть, — пока не умерла. Так вот, она умудрилась достать сорок пачек горчицы. Горчица была такая, — Светлана потерла пальцами, — сухая, очень сухая, в коричневых обертках, похожая на пачки махорки. Мама вымачивала горчицу три дня, потом меняла воду, добавляла чуть муки и пекла, как оладьи, на машинном масле. Это были очень горькие чибрики, — Светлана употребила выражение морячка. Слово «чибрики» было липецким — не питерским либо орловским, крестьянским, по-своему звучным. — Я не могла их есть. Не потому, что они были горькие, а от неожиданности. Слишком долго ждала их. Они не мучные и, как порошок, рассыпаются во рту.
— Да-а… — тихо и печально протянул морячок. — На фронте есть, конечно, страсти, но не такие.
— На фронте на карту ставится жизнь, — Борисов усмехнулся, — а здесь — желудок.