— Неужто скоро весна? — недоверчиво прошептал Борисов, придя домой невольно ульбнулся — до весны еще далеко, но звук ее уже действительно слышен.
И Светлана тоже почувствовала весну, отозвалась чуть слышно:
— Что-то в природе изменилось. Отпустило немного…
Борисов обрадованно выдернул из-за пазухи горбушку, завернутую в тряпицу, сунул Светлане в руки.
Та сжала хлеб пальцами, притянула к лицу. Проговорила едва внятно, в себя:
— Нет ничего лучше запаха хлеба…
Буржуйка прогорела, вода в котелке покрылась льдом. Надо было где-то снова доставать топливо. Но где? Борисов пошел по квартирам подъезда — все равно в доме уже никто не живет. В одной квартире было пусто, подчищено все вплоть до плинтусов, в другой тоже пусто, выломлен даже паркет, а в третьей Борисову повезло — на кухне горкой было сложено топливо — покрытые густые инеем обломки какой-то мебели, мелко поколотые, расщепленные. Борисов притащил их в Светланину квартиру, сунул несколько обломков в буржуйку, попытался разжечь с одной спички, как это делал у себя: спички ведь — тот же хлеб, но, видать, эту мебель не из дерева делали, а из камня, обломки были тяжелые, и запалить их с одной спички даже сам бог огня не смог бы.
Эта мебель — бывшая мебель — была сделана из дуба. Борисов тратил спички одну за другой и — странное дело, не чувствовал ни злости, ни досады. В другой раз он бы выматерил себя, хватанул бы кулаком по краю стола либо по подоконнику, а тут нет — ощущение света и весны, которое родилось в нем, не проходило. А раз так, то, значит, все должно было кончиться благополучно.
Он заставил-таки загореться тяжелые дубовые обрубки…
Жить стало чуть легче — брезжила весна, а с нею и избавление от холодов, от серой зимней стылости и, хотите верьте, хотите нет, даже от беды. Хотя кто способен уберечься от беды? И все равно сделалось ясно, что холода уже не добьют их. Голод, он может добить, снарядный осколок может, бомба тоже может, а вот холод уже нет.
Борисов продолжал работать над книгой. Хотя кому она была нужна, книга эта, Борисов не знал. В часть к моряку он отправил письмо — Борисова беспокоило, что тот долго не появляется в Питере — не случилось ли какой беды?
Как-то Борисов пошел проверить солнечные часы, «стрелки подвести» — заботу о часах он не снимал с себя, не хотел снимать, ходил к часам, как солдат на вахту, чистил площадку, менял наклон шпенька на деревянной доске, и хотя сверять «стрелки» было не с чем — поправлял шпенек, пользуясь простым арифметическим расчетом, каждый раз удивлялся тому, что доска еще не украдена, не пущена на растопку, потом прощально стоял у часов, будто в карауле, и отбывал домой.
В этот раз пришел — смотрит, у часов мнет унтами снег военный в белом полушубке и барашковой шапке, украшенной новой, поблескивающей эмалью звездочкой. На боку у военного громоздилась толстая брезентовая сумка из-под противогаза, у Борисова такая сумка тоже была, но он ее сжег в буржуйке. В каком звании, в какой должности был этот человек — не разобрать: петлицы со знаками различия военные на полушубках не носили. Шапка и полушубок были обычные, их имели многие командиры, а вот унты такие были положены только летчикам.
Выходит, человек этот служил в авиации. И скорее всего, летал на Большую землю — цвет лица у него был неблокадным. Борисов сглотнул слюну и постарался отвлечься от этого человека — тот был очень благополучным. До черной зависти благополучным. Что-то обиженное, горькое возникло в Борисове, он нагнулся над доской, рукавицей соскреб с нее липкую изморозь. Перед глазами заскакали, зарезвились алые мушки. Никому не ведомо, что будет завтра, кто умрет, а кто останется жить — все люди ходят под Богом, а если не под Богом, то под своим взводным либо ротным командиром, и у всех собственная судьба, которая, как и жизнь — одна. И у этого сытого военного — тоже.
— Эй, де-ед! — неожиданно услышал он крик.
«Ну вот, еще и деда какого-то нелегкая принесла, — недовольно подумал Борисов, обрезал себя, — дедов в Питере осталось — раз-два и обчелся, всех выбила блокада, чего быть недовольным? Их хранить, лелеять надо. Дышать, оберегать…»
— Это ты, дед, часы построил? — снова раздался возглас.
Борисов вздрогнул: выходит, «дед» — это он? Приподнялся над доской, посмотрел на румяного военного.
— Я!
От военного пахло табаком и водкой. Еще здоровьем, если здоровье может иметь запах. И немного — одеколоном. Совсем немного. Военный стянул с руки меховую перчатку, забрался в разбухшую противогазную сумку, достал буханку хлеба. Отломил половину, протянул Борисову.
— Держи!
— Зачем? — спросил Борисов слабо.
— Странный вопрос. Гонорар за солнечные часы!
— Спасибо. — Борисов взял хлеб. Полбуханки хлеба стоили ныне на рынке двое часов. — Спасибо… — Борисов втянул в себя хлебный дух.
Ноздри слиплись, голова пошла кругом.
— Извини меня, товарищ, — тем временем поправился военный, — ты, оказывается, вовсе не дед.
— В общем-то да, — признался Борисов.
— Блокада-а, — протянул военный горестно, как-то плаксиво, — проклятая война.
— Войн непроклятых не бывает. Всякую войну обязательно кто-нибудь проклинает.
— Ты когда еще здесь будешь? — спросил военный, вгляделся в фанерку, определяя, сколько сейчас времени. От деревянного шпенька падала короткая, едва приметная тень.
— Почти каждый день. Завтра буду снова, — ответил Борисов.
— Надо же, какая простая и мудрая штука — солнечные часы! — Военный покачал головой.
— Ничего мудрого в них нет!
Откуда-то с залива принесся ветер, приволок хвост снеговой крупы, морской сырости, которую не брал даже мороз.
Военный на ветер не обратил внимания, для него все эти перемещения воздуха, насыщенного морской мокретью и мелким клейким снегом, существовали только в одной ипостаси — помогает ветер взлетать или нет: против ветра взлетать, например, сподручно, по ветру сподручнее садиться. А может, это и не так, Борисов не был в воздухоплавании специалистом. Борисова ветер просадил насквозь.
— В следующий вторник я снова сюда приду, — сказал военный, пожевал губами, что-то соображая, спросил: — В котором часу будешь здесь?
— Да в этот же час. Я всегда прихожу в одно и то же время. Иначе часы не скорректировать.
— Все понятно. — Военный приложил руку к барашковой шапке. — До следующего вторника!
Борисов шел домой и думал о подарке. Полбуханки черняшки… Черняшка. Разве можно так звать хлеб? Черняшка — это что-то сухое, пахнущее подвалом и подворотней, приблатненными компаниями, а хлеб — это то самое, выше которого в Питере может быть только жизнь.
Да, дорогой подарок сделал военный. А разве морячок делал дешевые подарки? Подарки вообще не могут быть дорогими или дешевыми. Всякий подарок дорог, даже самый пустячный. А моряк сделал Борисову и Светлане подарок, дороже которого быть не может, — подарил им жизнь. Эх, моряк, моряк! Что же так долго от тебя нет вестей?
— Богато по нынешним временам, — сказала Светлана, когда он вытащил из-за пазухи хлеб, голос ее заставил Борисова встревожиться.
— Что-то произошло? — спросил он.
— Нет.
— О чем ты думаешь?
— О детях. Тех детях, которых уже нет. Помнишь, я тебе показывала детский рисунок? Дым, дым и овал посреди дыма?
— Конечно, помню.
— Самое правдивое изображение войны из всех, которые я знаю. Г-господи, неужели никого из детей моей группы уже нет в живых? — Светлана неверяще прижала руки к щекам.
— Никого нет, — жестко ответил Борисов. Жесткость эта была необходима, она отрезвляет человека, словно боль, и вообще это особой род жесткости, нужный, как лекарство. Это жестокость милосердия. — И с этим надо смириться, — сказал Борисов.
— Во время осенних обстрелов, когда в городе еще было электричество и ходили трамваи, один снаряд попал в трамвай, просек его навылет и всадился в угол дома. Осколки градом сыпанули, порубили людей. Из страшного, дырявого, словно решето, вагона вытащили белокурую голубоглазую девочку с отрубленной рукой, положили на носилки. Девочка все время поднималась, пытаясь соскочить с носилок, и кричала тоненьким, искаженным болью голоском: «Принесите мне мою руку, она осталась в трамвае. Пожалуйста, принесите мне мою руку!» У тех, кто слышал ее крик, на глазах стояли слезы, каждый готов был отдать свою руку девочке, лишь бы она не кричала.
— Пора обедать, — Борисов погладил Светлану по плечу, — не расстраивайся! Детей не вернуть, а себя, если каждый день надрываться, потерять можно.
— Я не расстраиваюсь, я это… — Светлана, подняв руку, вяло пошевелила пальцами, — это совсем другое. — Она вздохнула.
— Писем не было? — Разговор нужно было переводить в другое русло: к чему попусту распластывать себе душу? Не надо силком давить кровь из раны, иначе она никогда не заживет.
— Нет. — Светлана также понимала то, что понимал Борисов.
— Что же случилось с нашим моряком?
— Если бы знать. Может, погадать на картах? — предложила Светлана.
— А ты умеешь?
— В детстве ворожила. Очень ловко получалось. Не хуже, чем у цыганок. А потом меня чуть не выгнали из школы, и я перестала гадать.
— Настоящее пионерское прошлое! — похвалил Борисов. — Только ворожить, наверное, не надо: и без ворожбы чувствую, что от моряка должно прийти письмо. Завтра. В крайнем случае — послезавтра. Или сам приедет.
Борисов отправил моряку уже два письма — на номер его полевой почты. Он почему-то был уверен, что письмо от моряка придет очень скоро, но оно не пришло. Не пришло ни через день, ни через два дня, ни несколько дней спустя. Не пришло и через неделю…
Во вторник Борисов, как обычно, отправился к солнечным часам. Тропка за два дня, пока он не был, замусорилась, кое-где ее засыпал серый снег, на которой не было никаких следов, ну хоть бы вдавлина от чьей-нибудь подошвы осталась, ан нет, и эта безжизненность оставляла гнетущее впечатление. Глаза у Борисова слипались, от усталости и голода хотелось сесть, притиснуться спиной к сугробу и переждать малость, скопить сил для дальнейшего движения, все в нем протестовало против ходьбы, требовало остановиться, сесть, но он упрямо разгребал ногами снежную кашу, сшибал заструги, думал о том, что многие дома стоят разбитые, брошенные и неизвестно еще, будут жить в них люди или нет. Борисов сжал зубы: конечно, будут!