Бросок на Прагу — страница 51 из 57

Почему цвет блокады — серый? Все такое серое и тяжелое. И прилипающее к земле небо, и облака — плотно сбитые колобки, пропитанные порохом и дымом, и облупившиеся, с вылезшей из-под штукатурки кирпичной кладкой стены домов, и крутые, стиснутые морозом и оттого, кажется, ставшие каменными сугробы, и угрюмые, сонные, а может быть, умершие деревья, и свежая снеговая крупка, начавшая медленно сыпаться с небес… Неужели в природе нет никакого другого цвета, неужто все умерло?

Хоть и не была тропа испятнана следами, а военный уже дожидался его у солнечных часов. Правда, от прежнего здоровья и праздничности ничего не осталось — лицо было озабоченным, постаревшим, две глубокие складки пересекли лоб поперек, и щеки уже были не розовыми, а желтоватыми, с плохо срезанными клочками волос — сразу видно, брился человек впопыхах, подглазья набрякли болезненной синью. Борисов обрадовался ему, как родному.

— Спасибо за хлеб, что вы дали в прошлый раз, а я толком, кажется, вас и не поблагодарил.

— А-а… — Военный махнул рукой, он, похоже, до конца не представлял, что такое хлеб для блокадника, проговорил, глядя в сторону: — У меня напарника сбили.

Борисов поежился: он думал, что этот военный летал на транспортном самолете, а что такое транспортный самолет? Большая масса — чем крупнее масса, тем больше уязвимость, попасть легче, — слабенькое вооружение. Плывет эта громадина по небу, хорошо видная со всех сторон, открытая, куда хочешь, туда и бей, и если нет прикрытия истребителей — совсем беззащитная.

Но насколько разумел Борисов, хотя в военном деле он не был специалистом, у летчиков-транспортников не бывает напарников, напарники есть только у истребителей, где ведомый прикрывает ведущего — истребители ходят только парами. Значит, этот военный — летчик-истребитель.

— Нет больше моего напарника. — Военный стиснул зубы, глаза его сжались, как перед дракой. — Нет больше Витьки Сидоренко.

Надо было бы Борисову сказать какие-то утешающие слова, но что значат слова его по сравнению с тем, что человека уже нет? Воздух, не имеющий оболочки, угасший звук. Он нагнулся, молча скребнул рукавицей по фанере.

— Ладно, — стиснутым сквозь зубы голосом проговорил военный, — того, что было, уже не вернешь. И с тех, кто был… — похлопал рукою по противогазной сумке, что-то проверяя, вздохнул. — Ладно! Жить все равно надо. И воевать надо. На подлете к Ленинграду сбили Витьку. Я в облака ушел, затерялся, а он под очередь мессера угодил. — Военный расстегнул сумку, достал большой, не менее килограмма весом будильник. Борисов видел такие — в Москве на заводе выпускают, на коленке либо на слесарном верстаке молотком выколачивают, на ногу упадет — больницы не миновать, такой агрегат любую кость раздробить может. — Солнечные часы солнечными часами, а вот — часы земные. Починить сможешь? — Военный беззвучно переместился к Борисову.

— Нет, — качнул головой Борисов, пробормотал виновато: — Я же астроном.

— Жаль, — военный вздохнул, — очень жаль. Я думал, что ты все можешь. Очень простая штука — будильник!

— Будильники не могу. Не понимаю в них ничего.

— Еще раз жаль! — Военный сунул часы в сумку, достал буханку хлеба. Дух от хлеба шел острый, вышибал слюну.

— Держи, астроном. — Военный протянул хлеб Борисову. — Гонорар за несостоявшуюся починку.

— Да вы что… зачем… не надо, — замялся Борисов, частя и съедая слова.

— Держи, держи!

— Может, действительно, не надо?

— Что же ты, астроном, ведешь себя как малый ребенок? Дают — бери, бьют — беги. Такую пословицу знаешь?

— Естественно.

— Вот и действуй согласно уставу. Прощай. — Военный сунул Борисову руку, круто развернулся и, раскачиваясь из стороны в сторону телом, оскользаясь на наледях, ушел.

Борисов, глядя ему вслед, пока военный не скрылся, и очень жалел, что не умеет чинить будильники. Думал, что военный обернется, но военный не обернулся. Борисов откусил от буханки кусок, медленно разжевал. Посмотрел на отвалы сугробов, в прорезь, где скрылся военный, чьего имени он так и не узнал.


Из блокадного Питера исчезла вся живность: кошки, собаки, птицы. Всегда на деревьях каркало, дралось, орало возмущенными голосами какое-нибудь воронье — галки, сороки, снегири, собственно вороны, разный летающий люд, воробьев же было что гороха — небо могли закрыть, а сейчас тихо, пусто, ни галок, ни воробьев, все куда-то откочевали. То ли в лесах попрятались, то ли подальше от фронтового грохота, к Уральскому хребту передвинулись, отсутствие их рождало ощущение какой-то особой пустоты, беды, горечи.

Но и полая глухая тишь тоже длилась недолго: начался обстрел. Снаряды проносились над головой Борисова, каждый имел свой звук — одни шли со всхлипами, повизгивая жалобно, другие — по-хозяйски покрякивая, третьи с ровным гудом, четвертые куражливо похохатывая, пятые с ревом — Борисов приседал, хотя знал — приседать нечего, это не его снаряды.

И куда ты подевалась, тишина? Хоть и страшная ты была, неживая, ни единого движения, а все-таки желанная: тишина есть тишина, никакие звуки боя с ней не способны сравниться… Борисову надоело приседать, он приказал себе не обращать внимания на снаряды, спокойно очистил дощечку.

Почему же все-таки нет писем от моряка? Ну хотя бы знак какой-нибудь подал, что ли! Нет, молчит он…

Весна входила в свои права робко, она все оглядывалась на зиму, останавливалась, уступала место липким мокрым метелям, потом, словно бы опомнившись, по-собачьи спешно слизывала принесенный снег, раздвигала облака, бросала на землю лучистый взгляд, затем вновь смущенно закрывала глаза, и на земле опять делалось хмуро.

Но не век же весне быть робкой, набрала силу и она, проснувшиеся деревья ожили, завстряхивали ветвями, словно кистями рук, из лесов прилетели птицы. Вернулось-таки воронье! Не обращая внимания на стрельбу и копоть пожаров, птицы начали обустраиваться, исследовать скверы, парки, обихаживать свое жилье.

Снег быстро проседал, таял, дырявился, будто старый сыр, — он был сплошь в сусличьих норах, только у деревьев, у самых комлей снег еще задерживался, оттягивал свою гибель, облепленный разным сором, сохлой травой, отшелушившейся кожурой, щепками — словно бы живой, он старался все натянуть на себя, защититься от солнца, но все равно из-под снеговых груд сочились тихие прозрачные слезы.

Люди вышли на улицы — чистить сугробы, иначе город мог заболеть — в тяжелую зиму питерцы падали и не поднимались, их засыпало, и они остались лежать в этих сугробах до весны. Тела эти сейчас надо было выбирать из снега, не выбери их — худо будет, трупы начнут разлагаться, и по питерским улицам пойдет гулять зараза.

Все, кто был жив, поспешили выбраться из домов на улицы, землистые лица, проваленные рты, длинные, источенные голодом и болезнью зубы, желтоватыми костяными черенками проглядывающие из-под губ — губы вообще не могли прикрыть их, тусклые глаза, восковая кожа и едва приметная, полуслепая радость, возникающая в этих глазах, — радовались люди, что остались живы.

Потом к радости примешалось и удивление: в сорок втором году в Питер прилетели гнездиться даже луговые птицы — природа хотела хоть чем-то обогреть, поддерживать изголодавшихся ослабших людей, вселить в них бодрость — и вот даже те птицы, которые в жизни не знали города, и то прилетели сюда, чтобы свить гнездо и вывести детишек. Пеночки, коростели, кулики, перепелки — кто только не появился в Ленинграде! Птицы променяли свои луга и болота на городской грохот, взрывы и огонь, спокойствие променяли на беспокойство.

Однажды Борисов вышел на Большой проспект — очищенный, незнакомый, темный, в выковыринах и наспех засыпанных воронках, — на узком пространстве, в каком-нибудь проулке или тупичке, в теснине среди домов следы войны не так остро замечались, если, конечно, не было прямых попаданий, а вот там, где места имелось побольше, всюду были видны следы — наспех заделанные воронки с неутрамбованными камнями, либо перебитые пополам деревья, или щели, из которых торчали чьи-то неподвижные босые ноги. А сколько проломов в стенах, выбитых окон и продавленных крыш? Когда места мало, взгляд фокусируется внутрь, человек смотрит в себя и никого, кроме себя, не видит, а когда места много — каждая царапина заметна.

С Невы тянуло сыростью. Весенняя сырость, как и зимняя, пробирала насквозь — до костей, вызывала ознобное болезненное чувство, хотя Борисов был здоров и мог ходить. А полупроваленный рот, окостлявевшее лицо и запавшие глаза не в счет: пока человек ходит — он живет, ощущает себя самого, землю свою, дышит, а перестает ходить — все в нем отказывает. Такой человек уже не живет. Борисов шел по проспекту, ноги его двигались еле-еле, отекшие, вялые, они плохо слушались хозяина, но Борисов чувствовал, что боль и тяжесть скоро уступят, на смену им придет облегчение; в голове было гулко, внутри пусто, но боли не было — только слабость. Вечернее небо было низким, глухим, кажется, еще немного, и оно развернется, и на землю посыплются искры: небо пахло порохом.

Где-то далеко, спрятанный облаками, гудел самолет. Звук был назойливым, свербящий. Борисов на ходу подергивал плечами, словно хотел отбиться от звука, как от пчелы: чей это был самолет, наш или не наш — непонятно. То ли разведчик, то ли бомбардировщик, то ли заплутавший транспортник, под завязку набитый грузом, — поди разбери. Он вспомнил румянощекого военного, приносившего ему хлеб. Того военного он потом ни разу не видел, сколько не оглядывался по сторонам, очищая и поправляя солнечные часы. Иногда он останавливал взгляд на какой-нибудь подходящей фигуре, медленно, будто бы во сне проплывающей по асфальту — люди по весне передвигались еле-еле, хрипели, спотыкались, падали, разгребали руками пространство перед собой: голод брал свое, и те, кто выжил, перестали ощущать себя, внутри их все высыхало, тело делалось невесомым, — и отводил глаза в сторону — военные люди ходили по-другому. Так того военного он и не встретил. Вполне возможно, что тот погиб. Он вспомнил горькие сиплые слова его про напарника, опустошенный взгляд, скошенный в сторону, тоску, проступившую на лице.