— Но как же ты совместишь обе эти обязанности? — робко спросила Янка, боясь рассердить отца. В то же время ей хотелось во что бы то ни стало вывести его из заколдованного круга.
— Это только так говорится, что я исполняю две обязанности, на самом деле все обстоит иначе. Я почувствовал это давно, а дирекция только теперь, потому так и написано: «Ответственность за добросовестное и аккуратное исполнение служебных обязанностей экспедитором станции Орловским возложить на начальника станции пана Орловского». Сказано ясно. Да, дитя, нас, по правде говоря, в Буковце двое: Орловский — начальник станции и Орловский-экспедитор. Я давно думал об этом. Есть две должности, выполняемые двумя различными лицами. Так пишет и дирекция. А она, надо полагать, не ошибается. — Он громко рассмеялся, пожал плечами, закусил кончик бороды и принялся ходить по комнате, то и дело поглядывая на бумагу. Иногда он останавливался, словно в чем-то еще сомневался; но, перечитав приказ, он улыбнулся и с удовлетворением постучал по бумаге пальцем.
— Как тебе сегодня понравился Гжесикевич? — спросила Янка, чтоб хоть как-то отвлечь его от этих мыслей.
— Хо-хо, я был прав!.. А, Гжесикевич? Хорошо, очень хорошо. Вы много говорили друг с другом. — Орловский спрятал бумагу в карман. — Знаешь, — начал он тоном нормального человека, садясь рядом с Янкой, — другого такого милого и честного человека я не встречал. Если бы ты пожелала выйти за него, я был бы счастлив. Но я тебя не принуждаю, честное слово, не принуждаю, — добавил он поспешно, заметив тень на ее лице. — Я только думал, что если бы ты жила в Кроснове, я ежедневно приезжал бы к вам.
— Почему бы тебе, отец, не бросить службу? Ты чувствовал бы себя совершенно свободным, не было бы огорчений и забот. Зачем тебе она? Ведь того, что у тебя есть, вполне хватило бы нам на жизнь.
— Я думал об этом, и это случится, да, случится, но только не теперь. Пока есть силы, надо что-то делать и кем-то быть. Впрочем, я нужен здесь. Железная дорога — учреждение общественное, это кровеносные сосуды страны, от правильного их функционирования зависит весь организм государства, его здоровье и сила. Я знаю, понимаю и люблю свое дело, а людей, всецело отдавшихся труду, людей, которые хотели бы посвятить себя только службе, становится все меньше. К примеру, этот прохвост Залеский: в голове у него лишь велосипед, он сменил уже пятьдесят мест, и главное для него — жалованье. Стась — идиот, Сверкоский — дикарь, а Карась, а Карась, если бы не был животным, волокитой и пьяницей, мог бы стать хорошим служащим: он понимает, что повиновение необходимо. Ну, а все остальные? Каждый только норовит уклониться от исполнения своих обязанностей. Знаю, нам было бы хорошо вдвоем, я думал об этом, но что бы я делал без службы? Человек привык к ярму: он — как лошадь на молотилке: если отвяжут ее от дышла, все равно будет ходить по кругу с опущенной головой. — И Орловский усмехнулся.
Янка успокоилась. Его рассуждения казались ей вполне логичными.
— Послужу еще немного, пусть эти люди свыкнутся с делом, забудут, что когда-то жили иначе, — тогда и без меня все пойдет своим чередом по установленным правилам. Вот в чем моя идея. Иногда мне больно, что этим мало кто интересуется, что меня не понимают, называют тираном, что на мои проекты часто отвечают отказом, но, несмотря на все это, настою на своем: награда моя — во мне самом, в совести, в уверенности, что именно так я должен был поступить.
Он увлекся и с жаром стал излагать свои мысли: развивал экономические теории, говорил о проектах менее сложного администрирования, захватывал все более широкий круг вопросов, сравнивал устройство государств, указывал на господствующие системы производства, их тесную связь с идеями, нравами, этикой, приростом населения и смертностью. Он приводил цифры, которые пальцем чертил в воздухе, цитировал на память мнения авторов по интересующим его вопросам, некоторым возражал, воодушевлялся, но иногда бросал вокруг мутный, беспокойный взгляд, печально улыбался Янке, удивленной этим потоком слов. Она еще не видела отца таким: он сжимал руками голову и продолжал говорить, но уже не так горячо и не так связно, со страхом оглядывался, делал долгую паузу, сидел молча, пряча лицо за большим газетным листом. В конце концов он вскочил, и, не сказав больше ни слова, отправился в свою комнату.
Янка пошла спать и, несмотря на тревогу за отца, быстро уснула, утомленная впечатлениями дня. Вдруг ее разбудил чей-то глухой голос. Янка подняла голову, прислушалась. Залеская, как всегда в этот час, играла свои бесконечные гаммы, звуки лились монотонно, иногда в них звучали то шепот, то крик отчаяния, то просьба.
Янка направилась в гостиную. Дверь в комнату отца была приоткрыта.
Орловский в кальсонах, в форменном кителе и красной фуражке стоял посередине комнаты; зажженная свеча на столике у кровати освещала его мутным желтоватым светом.
— Пан экспедитор, говорю вам — никаких объяснений, я их все равно не приму во внимание. Дирекция оштрафовала вас на три рубля, и вы заплатите, а в будущем никаких поблажек, никаких; я ваш начальник и не позволю, слышите, не позволю. — Тут он наклонился к кому-то невидимому, кто был ниже его ростом, погрозил ему пальцем, затем, сделав несколько шагов в сторону, снял мундир и фуражку, отирая вспотевший лоб, и, сгорбившись, прошелся мелкими шажками по комнате и зашептал что-то изменившимся голосом, столь непохожим на его собственный, что Янка даже заглянула в комнату: ей показалось, что там есть еще кто-то. Орловский перешел на другую сторону комнаты, напротив двери, в которую смотрела Янка, и вытянул руку в том направлении, где он стоял прежде.
— Пан начальник, даю слово честного человека, клянусь любовью к дочери — наказывают меня несправедливо. Я был тогда раздражен, болен, почти без памяти. Евреи толкались, ссорились, я ударил одного из них. Поднялся крик, я велел гнать их в шею. Вспомните, пан начальник, дочь моя находилась при смерти; я только что привез ее из Варшавы, я был в отчаянии. Пан начальник, представьте — вот ваша единственная дочь уехала из дому, поступила в театр, она не писала несколько месяцев, она бросила вас, отца, как бросают старую тряпку, но вы любите своего ребенка, она находится на волоске от смерти — неужели вы будете спокойны? О, что я выстрадал, что перенес! — крикнул он сквозь рыдания и закрыл лицо руками; слезы текли между пальцами, скатывались по бледным щекам, и такая боль, безумная боль терзала его сердце, что он, казалось, вот-вот потеряет сознание. Чтобы не упасть, он хватался за спинки стульев, умоляюще складывал руки, жалобно причитал и покорно смотрел на своего воображаемого начальника, на свое другое я, которое он отчетливо видел перед собой.
Янку трясло: спокойное, странное безумие отца привело ее в отчаяние, внесло хаос в ее мысли. Она не могла двинуться с места: не хватало ни сил, ни смелости. Комната закружилась, бледное пламя свечи затрепетало перед ней, как кровавое зарево, огромный пожар, в котором клубились беспорядочные мысли, сжимая ее голову пылающим обручем.
Орловский сел на кровать, потер лоб, напился воды из стоявшего на столике сифона; шипение газа и шум струи вернули его, казалось, к действительности. Он покусал кончик бороды, протер глаза и долго смотрел в темную глубину комнаты широко раскрытыми, полными безбрежного ужаса глазами. Потом, видимо, успокоился, — в глазах засветилось сознание, призрак исчез. Он задул свечу.
Янка тоже пришла в себя. Вскоре она услышала ровное, глубокое дыхание отца. Рояль Залеской звучал все тише и тише, пока наконец не смолк. Глубокая тишина, мистическая тишина ночи с ее угасающими вибрациями, насыщенная необъяснимыми шорохами, наполнила квартиру.
Янке стало страшно. Возвращаясь в свою комнату, она озиралась в тревоге, сильно колотилось сердце: ей чудилось, что тут, рядом, вон в том темном углу, кто-то стоит; чьи-то руки протягиваются к ней, чьи-то глаза смотрят зловеще; чье-то холодное дыхание коснулось лица и оледенило кровь. Стулья и кресла, как черные бесформенные чудовища, таились во мраке, загораживая, казалось, дорогу; белая клавиатура рояля скалила на нее острые клыки. Янка перебежала гостиную, влетела в свою комнату, заперла двери на ключ и бросилась в кровать, с головой закутавшись в одеяло…
Спустя некоторое время Янка пришла наконец в себя и решила одеться, чтобы сойти вниз и послать доктору телеграмму. Для этого предстояло пройти столовую, кухню, лестницу и длинный коридор. Янку снова охватил страх, и она решила подождать до утра.
Всю ночь Янка не спала, ей мерещился голос отца, и она прятала голову в подушки. Но лежать так в постели она была не в состоянии: казалось, в окно из темной, беззвездной ночи заглядывает чье-то лицо. Янка вскакивала и, не обнаружив никого, ложилась опять, растревоженная больше прежнего.
С грохотом проносились поезда; иногда рожок стрелочника звучал так громко, что в лесу отзывалось эхо, и опять воцарялась глубокая, гнетущая тишина, словно весь мир вымер.
Утром Орловский встал, напился, как всегда, чаю и отправился на службу; он был чуть бледнее обычного, да глаза немного покраснели; он ни словом не обмолвился о дирекции и производил впечатление вполне здорового человека. Янка внимательно наблюдала за ним и только после его ухода выспалась как следует, а потом написала доктору письмо, обрисовав вкратце положение, и попросила его под каким-нибудь предлогом как можно скорее приехать.
— Рох, отправьте письмо с первым товарным поездом в Кельцы. Вот вам рубль, передайте его с письмом проводнику и попросите сейчас же отослать со станции. Что с вами? — спросила она, заметив озабоченное лицо Роха.
— Со мной? Да со мной-то вроде ничего, а вот жена-то совсем плоха, не ровен час — помрет.
— А давно она больна? Вы мне ничего не говорили.
— Не говорил! Конечно, не говорил. А если бы сказал, разве полегчало бы? Она болеет не со вчерашнего дня, с лета болеет; поначалу ничего делать не могла, а потом уж и есть перестала. К доктору ходила, жиром натиралась, сивуху пила, зелье разное — все без толку.