веять мечты, духовно уничтожить себя и безропотно влачить ярмо будничной жизни?
— Нет, нет, нет! — крикнула Янка, забывшись, увлекшись этим бунтом, снова почуяв в себе силы. — Нет, пусть весь мир провалится, пускай рухнет все вокруг — все равно я пойду туда, куда хочу, буду дышать полной грудью там, где мне никто не скажет: нельзя, неприлично, запрещается!
Мысли ее, как вспугнутые ястребом птицы, вдруг разлетелись и закружились в хаосе каких-то образов, воспоминаний, красок, голосов; ее душа напряглась под напором могучего вихря и умчалась в желанный мир грез, полный солнца, подвигов, к яркой и свободной жизни.
Янка села и принялась размышлять.
— Пойду в театр, талант есть у меня, должен быть… Заберу свое приданое, чтобы не терпеть нужды, и пойду на сцену. — Так думала она вслух, и перед ней проносились лица людей, с которыми она познакомилась в Варшаве: бездарных артистов с их бесконечными ссорами, дрязгами, подлостью, низостью! Настоящая трясина, грязь, безнравственность, целый мир истеричек, ничтожеств — такими видела она их теперь. А публика, эта толпа Залеских, Гжесикевичей, Бабинских, Сверкоских, тупая, дикая толпа, ищущая в театре только развлечений и острых ощущений.
— Шуты, марионетки, скоты!.. Нет! Я уже перестала что-либо понимать! — воскликнула она, подавленная, не в силах побороть глубокое отвращение, которое вновь почувствовала к театру; но, несмотря на это, она решила уехать. Все равно куда, только бы скорей, пока Гжесикевич не успел сделать нового предложения. Об отце в эту минуту она не думала. Ей было немного жаль Анджея, она сама не знала почему, она чувствовала себя как бы виноватой перед ним.
Янка настолько погрузилась в свои мысли, что не замечала окружающих и весь следующий день была резка с людьми; особенно недружелюбно относилась она к Сверкоскому, который на прогулках вечно старался попасться на глаза, приходил к ним почти ежедневно, просиживал вместе с Анджеем целые вечера, играл с Орловским в домино, развлекал Янку своими дикими шутками с собакой, а иногда, согнувшись в три погибели, сидел на стуле, злобно молчал весь вечер и, почесывая бородку, сверлил своими желтыми глазами Гжесикевича.
— Знаете, я за три месяца заработал на камне пятьсот рублей, — сказал он однажды вместо приветствия дрожащим от радости голосом.
— Сколько хотите заработать еще? — спросила Янка насмешливо.
— Минимум тысячу, а то и две! — нежно улыбнулся Сверкоский при мысли о деньгах.
— Ну, а потом на чем думаете заработать?
— На всем, на чем можно. Буду покупать у Гжесикевича строевой лес и доставлять в Варшаву. Это начало, а потом хочу взяться за торговлю хлебом; в этом году евреи заработали на нем огромные деньги, почему бы и мне не попробовать?
— Действительно, почему бы и вам не сколотить состояние?
— Оно у меня будет, вот увидите! — И Сверкоский, засунув пальцы в рукава, посмотрел на Янку с какой-то дикой, волчьей жадностью.
— Бросите службу на железной дороге?
— Да!
— Тогда вам нужно жениться, чтоб эти миллионы не плесневели в сундуках, — сказала Янка весело, подавая ему стакан чая.
— Жениться я должен раньше, я и женюсь… — медленно проговорил он, нежно и многозначительно посмотрев Янке в глаза.
— Женитесь. Впрочем, какое мне до всего этого дело? — вспылила она; ее раздражал и бесил его липкий взгляд, который она поминутно чувствовала на своем лице; он казался ей скользким, омерзительным поцелуем.
Орловский читал газету, однако, услышав весь этот разговор, он рассмеялся.
— Что, Сверчик, получил по носу, а? Держись, браток! — И он снова расхохотался.
— Да! Получил и держусь, да! — Он минут пять дул на чай, торопливо глотал его, обжигая рот, скрипел зубами; с досады лягнул свернувшуюся у его ног собаку и сквозь зубы прошипел: — Да, получил и держусь, да! — Покончив с чаем, он вышел.
— Подожди, ангелочек, скоро узнаешь, какое тебе до всего этого дело, — бормотал Сверкоский в бешенстве и с такой силой пнул собаку ногой, что та кубарем скатилась с лестницы. — Ничего, подпилю твои чудные зубки, а то и с корнем у тебя их повыдергаю, увидишь!
Однако он продолжал ежедневно приходить к Орловским. Даже посылал им рыбу, зайцев и куропаток, которых привозили ему железнодорожные рабочие. Янка не могла отказаться: такой обычай существовал и на других железных дорогах, но она всегда с таким ехидством благодарила его за подарки, что Сверкоский трясся от злобы, но после каждой посылки все же являлся в гости — он жаждал услышать благодарность и, несмотря на резкую форму ее выражения, получал истинное удовольствие; он рассуждал так: раз берут, значит, видят во мне желанного гостя.
XVII
Несколько дней спустя из Варшавы приехала Хелена с мужем.
Волинский занялся выгрузкой из вагона покупок, которые тут же укладывались на подводы. Янка радостно приветствовала подругу; впрочем, несмотря на прежнюю дружбу, эти пять лет разлуки разъединили их души. Обе были скрытны, обе слишком долго жили обособленно, чтобы теперь быстро могли найти общий язык, — появились отчуждение и равнодушие.
Хелена была печальна. Разговор не клеился. Им не удавалось найти тему, которая бы заинтересовала обеих. Прежняя дружба осталась только в памяти, но в сердцах ее не было. Они смущенно и растерянно смотрели друг на друга; Янка с болью ощущала эту отчужденность и всячески старалась воскресить прежние чувства, но безуспешно. Хелена тоже старалась быть как можно приветливей, но и у нее ничего не выходило. Они сидели рядом и молчали, не смея взглянуть друг другу в глаза. На станции глухо ударились буфера вагонов. Хелена вздрогнула и, вскочив с кресла, невольно вскрикнула.
— Ты чем-то расстроена? — спросила Янка.
— Ах, мне, право, стыдно, но дорога измучила меня… Впрочем, это не так интересно, говори лучше о себе.
— Что же сказать? Мучилась и мучаюсь — вот и вся моя жизнь.
— Трагично, конечно, но это недостаток всех девушек: они всегда преувеличивают. Много ли ты прожила на свете, чтобы проклинать жизнь?
— Я не проклинаю, а только говорю: мучилась и мучаюсь. Ты давно замужем?
— Четыре года. Срок изрядный. Жили мы в Люблинском воеводстве, но по многим причинам должны были переехать сюда; по правде говоря, перемена незавидная: среди соседей мы чужие, они погрязли в делах, придавлены заботами. Мы почти никуда не ездим, только иногда к Стабровским — это ближе всего.
— Стабровская? Писательница?
— Да, да, романистка, новеллистка, поэтесса, публицистка и тысяча других титулов, — Хелена рассмеялась.
— Я не знаю ее; один из моих знакомых недавно поехал к ним учить ее мальчиков. Ты, наверно, слышала о нем: Глоговский — драматург и новеллист.
— Глоговский!.. Постой! Он был пять лет назад в Париже?
— Право, не знаю; он много говорит, но только не о себе.
— Блондин, правильные черты лица, курчавая шевелюра, темперамент! Да, помню, он и тогда писал уже драмы, в «Монпарнасе» мы даже играли его одноактную пьесу; он сам должен был принять в ней участие, но в последнюю минуту спасовал и удрал. Потом оправдывался, что пьеса настолько дрянная, что публика могла забросать его старыми галошами и окрестить идиотом.
— Да, это он; я как-то смотрела его пьесу в Варшаве, он и тогда вел себя примерно так же.
— Значит, он у Стабровской? Надо возобновить знакомство. Ты давно его знаешь?
— Несколько месяцев назад я познакомилась с ним в театре, даже играла одну из маленьких ролей в его пьесе.
— Как в театре? В любительском спектакле?
— Нет, на настоящей сцене.
— Ты выступала? Ты? Не может быть!
— Да, в течение нескольких месяцев я была актрисой.
— О, для меня это неожиданность! Нет, не могу поверить; как же отец разрешил тебе идти на сцену?
— Я сама себе разрешила.
— У тебя хватило смелости и сил?
— Хватило, я должна была решиться — больше я не могла находиться здесь; ведь каждая девушка в известном возрасте обязана выйти замуж…
— Да, мне кажется это вполне естественным, — прервала ее Хелена.
— Не в том дело; ведь могут же быть девушки, которые не ищут мужей, не желают охотиться за своими будущими властелинами и не жаждут сделаться благодарными невольницами.
— Согласна, но пусть тогда они займутся чем-нибудь и не жалуются на свою судьбу.
— Так вот, не пожелав выйти замуж, я захотела посвятить себя искусству, — с увлечением начала Янка, не обращая внимания на колкие замечания подруги. — Мне здесь душно и тесно: я ненавижу насилие, ложь, половинчатость, мелочность, которые царят в провинции.
— А где их нет?
— Ненавижу этот сброд, это стадо, дерущееся у кормушки, всех этих людишек, для которых, кроме низменных страстей, ничего не существует.
— О, как резко! Но, быть может, этот сброд не так уж плох и мерзок, надо только относиться к нему без предубеждения. Не будем говорить на эту тему — она требует долгих споров, слишком долгих! — сказала Хелена, снисходительно улыбнувшись. — И сколько ты была в театре?
— Больше трех месяцев! — Янка принялась горячо рассказывать свою печальную историю. Хелена слушала внимательно, с сочувствием.
— Ну, а теперь что думаешь делать?
— Стою на распутье, не знаю, что предпринять; я решила вернуться на сцену, но…
Она не кончила: вошел Орловский с Волинским, и разговор стал общим.
— Вы должны непременно навестить нас, — сказал за чаем Волинский, — хотя бы для того, чтоб я мог похвастаться своим хозяйством.
— Что касается меня, то, право же, не могу — пришлось бы взять отпуск, но Яна, если захочет, может в скором времени заглянуть к вам.
— Приедешь, Яна, а?
— Приеду, мне надо хоть немного подышать другим воздухом.
— Усадьба у нас большая, парк красивый, леса не хуже здешних, и в окрестностях много интересных молодых людей.
— Последнее не для меня.
— Не говори так категорически, Яна.
— Да, да, право же, — сказал сквозь зубы Орловский, нервно подергивая бороду и сердито сжимая губы.