Брожение — страница 41 из 74

— Тем не менее нам хочется быть гостями на вашей свадьбе.

— Это невероятно!.. Я об этом и не мечтаю. Шутка ли, такой вельможный пан, как вы, и вдруг на свадьбе у такого жалкого чиновника, как я. Нет, нет, не смею даже просить: я недостоин такой чести… — пробормотал Сверкоский, откланялся и вышел.

II

Сверкоский остановился перед станцией; все в нем кипело, сдавливая обидой мозг и сердце. Так он стоял долго, прижавшись к стене, с руками, всунутыми в рукава, сгорбленный, не обращая внимания на стужу, на сухой колючий снег, бьющий ему в лицо; пес скулил от холода и жался к его ногам, но он не замечал ничего, поглощенный той страшной болью, которая сжимала его душу, как обручем. Он смотрел своими желтыми, фосфорическими глазами то в темную даль, где появились уже бледные звезды, то на утопающий в снегу лес, который словно вслушивался в царившую вокруг тишину. Сверкоский застонал сквозь стиснутые зубы: теперь он почувствовал, что любит Янку и что жаль ему не только приданого…

Вдруг он рванулся с места, такая дикая, бешеная злоба охватила его, что он задрожал; пальцы его судорожно искривились, словно когти; с каким наслаждением он схватил бы Анджея за горло и разодрал бы его ногтями, если бы только мог. Домой он не пошел, решил отправиться к Осецкой. Проходя мимо стоявших у подъезда лошадей Анджея, он был не в силах сдержаться и с размаха ударил одну из них кулаком в бок: ему казалось, что он ударил Гжесикевича. Испуганная лошадь рванулась с коляской в сторону; дремавший на козлах кучер от сильного толчка свалился на землю, а лошади понесли.

Сверкоский скрылся в лесу.

«Я подожду, хам, подожду», — твердил Сверкоский, в неистовстве лязгая зубами. По временам он останавливался — ярость душила его, он почти лишался рассудка. Желая хоть немного облегчить душу, он скрючился и начал протяжно выть. Амис вторил ему так громко, что собаки у ближайших домов отчаянно завизжали и залаяли. Сверкоский не унимался. Зазвучало лесное эхо; казалось, в чаще воет целая стая голодных волков.

«Я подожду! Гипчо умеет ждать!» И, чтобы сильнее выразить свою злость, любовь и ненависть, он принялся стрелять из револьвера; гул выстрелов, запах пороха, засверкавшие во мраке леса вспышки принесли ему удовлетворение.

В тот момент, когда он подошел к «Укромному уголку», он уже овладел собой. Осецкую он застал в столовой. Зося наливала чай, Стась, словно загипнотизированный, не сводил с нее глаз. Толя, неподвижная и безжизненная, сидела на своем обычном месте, устремив взгляд на лампу. В гостиной была незнакомая Сверкоскому молодая женщина с болезненным лицом; она сидела в кресле, облокотясь на подушки.

Поздоровавшись, Сверкоский шепнул Осецкой, что у него срочное дело.

— Что с вами? Вы меня пугаете своим грозным видом, — сказала она, когда они очутились в соседней комнате.

— Гжесик посватался сегодня и получил согласие.

— Глупец. Вполне естественно, что он получил согласие. Она вышла бы и за грузчика, если б этот грузчик пожелал на ней жениться.

— Не преувеличивайте, — буркнул Сверкоский. Слова Осецкой задели его за живое.

— Да уж поверьте мне.

— Верю, разумеется, верю. Но, несмотря на это, а может быть, именно поэтому, они поженятся…

— Клянусь вам, что нет. Помолвка еще не свадьба. Я немедленно еду к Глембинской, уж кто-кто, а она сумеет оторвать их друг от друга, даже если они скованы железной цепью. А, святоша! Ну погоди, мы сорвем с тебя маску, сорвем!.. — процедила Осецкая с угрозой, и ее красивое лицо исказилось от ненависти. Сверкоский с беспокойством покосился на нее.

— Идемте, пан Сверкоский, я подвезу вас до станции, в пути обсудим все подробнее.

Она велела немедленно запрягать.

— Пан Станислав, вы останетесь здесь, чтоб девушкам не было страшно; ну, раз я говорю — останетесь, значит, вам незачем уходить. Я вернусь самое большее через два часа.

Осецкая второпях оделась, и они уехали.

В комнате стало тихо. В этот день Стась был особенно робок: последнее письмо матери, где ему было запрещено влюбляться в Зосю, довело его до отчаяния, в «Укромном уголке» он не показывался почти неделю, но больше выдержать не мог.

Весь вечер он сидел хмурый и печальный. Письмо, положенное во внутренний карман, жгло ему грудь и было постоянным напоминанием о том, что он поступает вопреки советам матери. В нем боролись две любви, и он чувствовал себя одновременно виноватым и несчастным. Он бросал на Зосю такие нежные взгляды, что та после ухода Осецкой сразу пододвинулась к нему.

— Что вас так беспокоит? — спросила она, склонив голову над лежавшей на столе газетой.

— О, в жизни человека бывают такие минуты… когда ему очень тяжело, очень… — И Стась невольно коснулся своей груди, где лежало письмо матери.

— У вас болит сердце?

— Нет, нет. Право же, вы так добры и внимательны ко мне…

— А если меня интересует, почему и чем вы огорчены? — добавила она почти шепотом, склоняя еще ниже головку над газетой.

— Панна Зофья! Панна Зофья! — вырвалось у него.

— Прошу вас, скажите, чем вы огорчены? Неприятности по службе?

— Нет, нет!

— Может быть, заболела мама или кто-нибудь из родных?

— Нет, нет… право же…

— Ага! Видимо, мама написала вам не очень приятное письмо. Кто-то со станции рассказывал мне, что вы обо всем пишете маме и делаете только то, что она вам советует.

— Это правда. Я так и поступаю, ведь мама любит меня и желает мне добра, поэтому было бы неблагородно, если б я не писал ей обо всем, что делаю здесь. К тому же маму интересуют мои дела.

— Значит, последнее письмо от мамы было очень неприятное? — спросила Зося с некоторым раздражением.

— Да, конечно, очень неприятное, очень, — пожаловался Стась.

— Тише! — вскрикнула Толя. Она сперва прислушалась к чему-то, затем протянула Зосе пустую чашку.

Зося встала, а больная, дремавшая в кресле, подняла на них глаза, доверчиво улыбнулась, пошевелила губами и снова, опустив веки, уснула.

Зося налила Толе чаю и подсела опять к Стасю.

— Покажите мне письмо, прошу вас, очень прошу…

— Нет, нет, не могу, право же, не могу. В жизни человека бывают такие минуты, когда он не может уступить, — воскликнул Стась и, будто защищаясь, вынул письмо из кармана и зажал в руке.

— Я рассержусь. Впрочем, разве это вас тревожит? Главное, чтоб мама не сердилась, ко всему остальному вы равнодушны. — Она надула губки и отвернулась.

— Если бы вы знали… если бы я мог вам сказать… если бы…

— Но сперва следует спросить у мамы, позволит ли она, — ответила с насмешкой Зося.

— Панна Зофья! — сказал Стась с упреком; ему стало стыдно, что Зося может подумать, будто он боится матери.

— Молчите, я знаю, я слишком хорошо знаю, что вы относитесь ко мне недоброжелательно, хотя я…

— Вот вам письмо! — крикнул он с отчаянием в голосе, задетый за живое ее тоном. — Но дайте слово, что вы не станете на меня сердиться.

— Станислав, разве я могу на вас сердиться? — сказала она с такой нежностью, что Стась даже покраснел от радости.

Зося принялась читать. Стась с тревогой поглядел на нее и только теперь искренне пожалел о своем поступке, он боялся смотреть ей в лицо, ерзал на стуле, расстегнул сюртук: ему стало душно, новые подтяжки, впиваясь в плечи, усиливали его терзания.

Зося отдала ему письмо, посмотрела на него гневно и вместе с тем с состраданием. Ни о чем не решаясь спросить, он смотрел в сторону, краснея с каждой минутой все больше.

Зося встала и, не сказав ни слова, вышла в гостиную.

Он приподнялся, хотел было пойти следом, но не решился и сел на прежнее место. При мысли о материнской тирании в нем стала закипать злость; он подумал — ведь он мужчина, ведь… Он выпрямился, застегнул на все пуговицы сюртук, незаметно поправил подтяжки, грозно и вызывающе посмотрел вокруг, сжал кулаки — и… все же не посмел пойти за Зосей.

Больная очнулась, обвела сонным взглядом комнату и сказала:

— Зося! Толе пора в постель.

— Панна Зофья вышла, я сейчас позову ее, — сказал Стась и направился в гостиную.

Зося, закрыв лицо руками, сидела у фортепьяно; она подняла на Стася покрасневшие, заплаканные глаза.

— Панна Зофья!.. Вы сердитесь на меня за то, что я осмелился написать о вас маме, но… но… Толе пора в постель, больная зовет вас; поймите, я не мог не писать, не мог, и вы должны простить мне… В жизни человека бывают минуты, когда…

— Пан Станислав, нужно быть мужчиной, нельзя даже маме писать обо всем, что думаешь и чувствуешь, не надо. По правде говоря, мне следовало бы на вас рассердиться…

— Простите. Клянусь вам, с сегодняшнего дня я буду другим, вы правы, надо быть мужчиной!.. Да!.. — Стась выпрямился во весь рост, с какой-то необыкновенной отвагой взял ее руку и поднес к губам. — Я докажу вам: когда надо, я умею быть мужчиной.

— Нет, нет, вы снова обо всем напишете маме.

— Даю слово, не напишу, — заявил он решительно и так тряхнул Зосю за руку, что та чуть не упала ему в объятия; губы их слились в долгом, жгучем поцелуе. Их озарил ослепляющий свет счастья — весь мир вместе с мамой, со всеми треволнениями, со всеми людьми провалился куда-то. Комната исчезла, они забыли всё, остались только вдвоем, сердце к сердцу, спаянные блаженным поцелуем первой любви. Отпрянув на мгновение, они заглянули друг другу в глаза, где было столько изумления и восторга, почти испуга, и снова упали в объятия, без дыхания, без сознания, излучая жизнь и давая ее друг другу.

«Люблю!» — пели ее огромные голубые глаза, полные ликования.

«Люблю!» — отвечали его глаза.

«Люблю! Люблю! Люблю!» — пело в душах, в сердцах, в молодой крови; все в них и все вокруг пело тот же гимн счастья, любви и упоения.

Она в беспамятстве обвила его шею руками, прижалась к нему и сквозь слезы, взволнованная, очарованная повторяла:

— Мой Стах! Мой Стах!.. Люблю тебя!

От волнения он не мог вымолвить ни слова и только минуту спустя стал на колени и дрожащим голосом начал клясться в вечной любви.