Наконец, когда они немного пришли в себя, Стась платком обмахнул колени, вытер вспотевшее лицо, застегнул сюртук и торжественным, но несколько дрожащим голосом сказал:
— Я пойду и поговорю с вашей тетей…
Да, теперь он чувствовал себя мужчиной!
— Нет, нет, только не сейчас: я не посмела бы взглянуть ей в глаза; к тому же она еще не приехала! Вам пора уходить.
Он поцеловал ей руку и нагнулся, чтобы поцеловать ее в лоб.
— Нет, нет, Стах… пан Станислав! — сказала Зося, подняв голову и подставив ему чуть приоткрытые пунцовые губы.
Они вышли в темный вестибюль, и, в то время как он дрожащими руками отыскивал ручку двери, Зося тихо позвала:
— Стась!..
Он потянулся к ней и страстно обнял.
— Теперь иди! Иди, мой золотой!.. Иди, а то я боюсь!..
Усилием воли они оторвались друг от друга.
Стась направился к станции. Голова у него кружилась. Он не отдавал себе отчета, что с ним произошло, не мог вспомнить, каким образом губы их слились в поцелуе; он был полон Зосей, он отчетливо видел ее перед собой, чувствовал теплоту ее тела и в мыслях обнимал ее.
Он шел медленно, погруженный в свое счастье, и первым движением его сердца было написать обо всем матери, исповедаться ей; но ему пришли на память слова Зоси, и он опомнился.
«Ведь я же мужчина, — подумал он, отпуская немного подтяжки, которые его так стесняли, — обойдусь без мамы», — рассуждал он, но в глубине души его тревожила перспектива самостоятельной жизни.
«Зося такая добрая, энергичная, умная, она, конечно, станет моей женой!» Он постепенно успокоился, душевное равновесие возвращалось к нему; он предчувствовал, что Зося полностью заменит ему мать.
Возле станции он встретил Осецкую. Она возвращалась от Залеских, куда заходила на минутку. Стась юркнул в тень, опасаясь встречи с нею. Приняв дежурство от Залеского, он всю ночь, в промежутках между поездами и телеграммами, строил планы на будущее, составлял семейный бюджет, обдумывал, как обставить квартиру, но все это давалось ему с неимоверным трудом; несколько раз он доставал почтовую бумагу и принимался писать: «Дорогая мамочка», но тут же рвал листок, вспоминая данное Зосе обещание и ее слова: «Надо быть мужчиной!».
— Да! Надо быть мужчиной! — повторил он вслух, отстегнул подтяжки, натер виски камфарой, проглотил несколько гомеопатических таблеток и почувствовал себя сильным, решительным — настоящим мужчиной.
III
Через несколько дней после того, как Гжесикевич сделал предложение, неожиданно приехал Глоговский. Янка встретила его приветливо.
— Мне хотелось вас повидать, но я уже не надеялась, благодарю за память, за визит…
— Какие там визиты, — прервал ее Глоговский, — просто удираю от своих дикобразов и проездом очутился в Буковце.
— Так вы, значит, распрощались уже со Стабровскими?
— И вас интересует почему? Вполне естественно: у женщины слова появляются на языке быстрее, чем мысли в голове, — буркнул он угрюмо, затем взъерошил волосы и принялся шагать вокруг стола. — Действительно, почему? Да просто не выдержал. Дом достойный, еще бы! Шесть раз в день все подходят жрать к корыту — слышите? шесть раз! Чтоб черт их побрал! Свинья — и та бы не выдержала. А сколько в каждом благородства! Право же, не люди, а автоматы. Муж делает деньги, жена — глупости. Представьте жизнь по расписанию, по шаблону, формулам и строгому распорядку дня. Да пропади пропадом вся эта размеренность, весь этот порядок и все эти порядочные люди! — Он сел и погрузил свои худые, нервные костлявые пальцы в растрепанные волосы.
— Нет, я больше не мог, не мог. А тут еще мерзкая осень, — холодно, темно, грязно, такая скука, что хоть ложись в лужу и вой с тоски. Поеду в Париж! Седьмой этаж и обед через день в паршивеньком ресторанчике, но это пустяки, зато чувствуешь себя свободным — можешь спокойно дышать воздухом, идти туда, куда душа пожелает, — тоскую по такой жизни! А эта Стабровская, надо вам сказать, окончательно одурела: строчит какой-то вздор, да еще и меня им потчует. Я взбунтовался, заявил ей, правда весьма вежливо, что все, что она пишет, яйца выеденного не стоит, полезнее было бы смотреть за удоем коров и за курами. Ну ладно, пускай себе пишет — это такая же болезнь, как хронический насморк, но зачем она стремится заразить глупостью людей, зачем она читает свою стряпню своим и чужим, знакомым и незнакомым?.. Впрочем, что это я лезу из кожи вон? Какое мне до всего этого дело? Пускай хоть все подохнут, мне-то что? — Он говорил раздраженно, перескакивая с предмета на предмет.
— Верно, зачем портить нервы?
— А, что и говорить! — Глоговский махнул рукой.
— Ну, а как ваши «Сильные люди?» Закончили?
— Нет, нет, нет! — крикнул он в возбуждении, лицо его покраснело, в глазах вспыхнуло отчаяние. Он вдруг помрачнел, подпер руками голову и бессвязно, страдальческим голосом заговорил. Было такое впечатление, что он обращается к самому себе.
— Не закончил и не закончу, хватит с меня литературы, хватит этого шутовства, этак с голоду подохнуть можно. Что дает мне это драгоценное искусство? Может быть, счастье? Где там — лишний раз убеждаешься в том, что ты слепец и дурак, что ничего не умеешь и ничего не знаешь. Я все бросил.
— Как? И вы в состоянии ничего больше не писать и ничего не делать?
— Не хочу, вернее — не должен. Я убедился в том, что мне не надо брать перо в руки. Действительно, я написал «Сильных людей», посвятил им полгода труда и размышлений; я напитал их кровью, чтоб они росли и жили, давал им пищу для мозга, согревал своим дыханием, берег, молился на них, страдал с ними и за них, жил только ими, — и лишь пять минут верил в то, что создал шедевр! А знаете, что я создал на самом деле? Манекенов без капли крови, без сердца в картонной груди!.. Болтовня, а не люди, болтовня, а не жизнь, лишь тень действительности! Я пришел в отчаяние! Да, я ношу этих людей в себе, они — во мне, с кровью и костями, их души в моей душе: они трепещут во мне, как птицы, хотят вырваться из клетки и улететь; они плачут, кричат, просятся на свет божий, хотят обрести плоть и жить самостоятельной жизнью; они измучили меня! А я — как жалкий пастух, который видит чудо, чувствует его, но не может найти заклинания, чтобы удержать и продлить это чудо… Я не могу вырвать эти души из себя и дать им жизнь. Нет, нет, не говорите ничего, мне и так тошно, я чувствую, что глупею от бессилия, отчаяние грызет меня. Не желайте ничего, желания ничего не стоят; не стоят ничего и все наши стремления, которые никогда не осуществятся, человек только яснее сознает ярмо своего бессилия и лишний раз убеждается в своем полном ничтожестве, а потом уж не способен почувствовать даже обыкновенной человеческой радости. Счастье не где-то в мечтах о славе, не в самой славе — оно находится в нас самих. Глупцы, глупцы, глупцы! — закричал он, повысив голос. — Будем подражать волам, которые с вечно опущенной головой тащат плуг и никогда не смотрят в небо; будем подражать деревьям, которые довольствуются тем, что растут, цветут, чувствуют тепло, пьют солнце, качаются от ветра, засыпают каждой осенью и пробуждаются каждой весной. Счастье в самом существовании, в спокойствии.
Он замолчал. Гнев и сожаление растревожили его сердце; он весь содрогался от сознания собственного бессилия. Он сжал грудь руками, словно желая изгнать из нее эти бесплодные чувства, мысли, мечты, вырвать беспокойную душу, которая гнала его по свету. Он постоянно стремился вперед, достигал вершин и снова падал вниз, охваченный отчаянием.
Глоговский умолк; в его серых, остановившихся глазах светились скорбь и усталость. Янка внимала этому беспорядочному воплю чувств с горьким удовлетворением и вместе с тем с удивлением: до сих пор она видела в нем непреклонного бойца, который смело шел от поражения к поражению, с твердой верой в победу.
Она сочувствовала ему от всего сердца, но в этом сочувствии была какая-то крупица радости, — не только ей одной плохо, не только она одна мучается.
— Я так искренне жалею вас, что…
— Можете не продолжать: я приехал сюда не за словами утешения и сочувствия — они мне не помогут. Я приехал, чтобы повидаться с вами и высказать вам все, что во мне накипело. Слушали вы меня или нет и собираетесь ли вы меня пожалеть, — мне все равно. Да, да, да, мне все равно! — закричал он и со злостью ударил кулаком по столу.
Янка горько улыбнулась: эти слова немного задели ее.
— Вы получили мои последние письма?
— Получил.
— И вы мне ничего не скажете?
— Скажу. Вы должны были сделать то, что сделали.
— Должна? — повторила она с ударением: это слово «должна» обидело ее.
— Не в слове дело. Вы правильно поступаете, что остаетесь с отцом. Что даст вам театр? Наслаждение, славу, бессмертие? Нет, одну лишь борьбу, тщетную борьбу за призрак, за тень, которую еще никому не удавалось поймать.
— А здесь что?
— По крайней мере спокойное существование.
— Это значит — жизнь по расписанию: порядок, семья, муж, дети, определенный круг обязанностей. Одним словом, вы советуете мне то, от чего с отвращением бежите сами. Не кажется ли вам, что в этом есть противоречие?
— Нет, не кажется. Вы меня плохо поняли. Я бегу от такой жизни потому, что она не подходит мне: там, где может расти можжевельник, дубы сохнут и умирают.
— Вы хорошо определили — каждому свое место, — прошептала Янка с горечью.
— Вы опять цепляетесь за слова, но не в них дело, а в том, что один человек в состоянии сто лет питаться печеной репой и чувствовать себя счастливым, а другой так жить не может.
— Почему вы решили, что именно я тот можжевельник и тот человек, который может питаться только репой?
— Я говорил не о вас, а вообще.
— Но разговор был обо мне, и я могла принять ваши слова на свой счет.
— Женщины всегда все сводят к своему я.
— Итак? — Янка теряла самообладание.
— Итак, я не знаю, что вы собой представляете, но знаю, что каждый сильный человек берет на плечи свой крест и несет его по жизни или же ложится где-нибудь под забором и подыхает, если это ему нравится.