I
Розовая с рыжеватым пухом рука небрежно поигрывает длинными, тонкими, прекрасной золингенской стали ножницами, постукивает их острыми сомкнутыми концами по зеркальному стеклу, покрывающему зеленое сукно письменного стола. В стекле отражаются и ножницы, и рука, и черненого серебра письменный прибор, и пламя двух прозрачно-белых свечей в серебряных, прекрасной работы, подсвечниках. Рука медленно тянется к внутреннему карману визитки, достает оттуда плотную продолговатую чековую книжку, распластывает ее на столе, опять поднимается и через мгновение опускает на жесткий зеленоватый листок книжки золотое перо вечной ручки. Перо скользит по бумаге и выводит всего лишь несколько слов и цифру с тремя ноликами… Потом привычным движением вырывает листок двумя пальцами и протягивает его куда-то в сторону, в колеблющийся сумрак.
— Помилуйте… Игнатий Порфирьевич… Зачем? Видит Бог, я от чистого сердца…
Голос из полумрака дрожит неподдельным чувством, со слезой, органными переливами.
Темная рука в мундирном рукаве принимает листок.
Перед Манусом сидит на кончике стула генерал Артамонов. У него бравое лицо старого служаки, широкая грудь в орденах. «Почему-то все они — генералы и вахмистры — одинаково принимают на чай… Дам ему еще пять минут для изъявления признательности — и хватит», — думает Игнатий Порфирьевич, покачивая головой и улыбаясь с благодушной кротостью доброго приятеля, всегда готового поделиться, чем может. Правая рука его незаметно нащупывает у края письменного стола под дубовой верхней доской крохотную кнопку электрического звонка. Ровно через пять минут он нажмет кнопку, явится секретарь и доложит о следующем посетителе.
История генерала давно известна. Все, что можно ждать от этого человека, ясно как на ладони. Сообщенные им новости уже не новы. Только одна деталь, незначительный, по мнению генерала, факт стоит больше врученных ему пяти тысяч… Это о том, как он «упустил» целых двадцать тысяч пленных австрийцев. Но пусть генерал думает, что пять тысяч аванс в счет будущих услуг… «Какая ординарная физиономия! Нет, в швейцары я бы его не взял. Он пропустит ко мне любого, давшего ему самую ничтожную взятку».
Генерал Артамонов — покорный слуга Иванова Николая Иудовича. Он командовал 1-м корпусом в армии Самсонова[36] и провалил операцию. Его корпус спасся от полного разгрома случайно. Носам генерал не без личной отваги. Перейдя мост у Сольдау с остатками корпуса, всего лишь с одной ротой, он сел на валу у окопа под артиллерийским обстрелом… Зачем? А вы спросите его! Потом посмотрел на часы, сказал, что «время», мост взорвали, рота стала отходить. «Ну, положим, он знал, зачем сидел, — лениво размышляет Манус. — Он уж совсем не такой храбрый дурак. Ему нужен был этот фортель, чтобы себя реабилитировать…»
А Артамонов добился своего! Николай Николаевич расцеловал храбреца. Артамонов втерся в 11-ю армию Селиванова, осаждавшую Перемышль. А когда 8-я армия своими действиями принудила Кусманека к сдаче, разделил лавры Селиванова и был назначен Ивановым комендантом крепости. Тут он и показал себя. Он поместился, как сидит сейчас, расставя ноги, счастливый, под портретом Франца-Иосифа. Американский корреспондент Вашбурн сфотографировал героя в этой позе. Потом он издал приказ на двух языках — на русском и на немецком. Он предложил воздать должное храбрым побежденным и сохранить австрийским офицерам их оружие… Но… опять Иванов, несравненный Николай Иудович… Он-то знает, за кого заступается! И Артамонов, не мешкая, «упустил» целых двадцать тысяч пленных.
«Ну да, их просто не оказалось к поверочному подсчету! — думает Манус. — Это надо уметь! Такое дурак не сообразит!.. Нет, мои пять тысяч даром не пропадут. Он отслужит…» Конечно, пришлось пожертвовать карьерой… Письмо Иванова в ставку с просьбой прикомандировать Артамонова в распоряжение штаба фронта несколько запоздало… Вопрос о замене Иванова Брусиловым был решен окончательно. Теперь генерал зачислен в резерв чинов Северного фронта. И вот сидит, плачется, рассказывает анекдоты про ставку, просится на службу… Кем? Швейцаром? Нет! Пусть еще походит при всех регалиях… Пригодится. Конечно, Иванов перемудрил. Зачем нужно ему было так явно высказываться против наступления на этом дурацком февральском совещании? Предсказывать то, что потом сам же скомбинировал, — провал операции Щербачева? Беда с этими генералами! Поменьше бы храбрости, побольше ума. Сейчас обиды, сейчас: «Я болен, я устал, пусть за меня молодые поработают…» И это тогда, когда, почувствовав неладное, Игнатий Порфирьевич принял свои меры. Григорий Ефимович совершенно твердо сказал Вырубовой, что считает Иванова подходящим кандидатом на пост военного министра. Царица писала об этом царю, царь был склонен… Так нет! — надо же было говорить эти глупые слова о болезни… и Алексееву, и Эверту… И все поверили. И назначен вместо Поливанова Шуваев…»
— С его авторитетом, мудростью, военным гением — сидеть без дела! — говорит с пафосом Артамонов. — Состоять при особе его величества, конечно, великая милость, но судите сами, Игнатий Порфирьевич, разве это под стать Николаю Иудовичу? Ему бы начальником штаба верховного!
«Положим, как раз не надо, — думает Манус, — пусть сидит Алексеев, пусть отвечает он. Советы можно давать неофициально, если они умные…»
И розовый короткий палец Игнатия Порфирьевича нажимает кнопку. Секретарь почтительно докладывает, что следующий на очереди — Ерандаков Савелий Онисимович.
— Вы мне простите, генерал…
Артамонов готовно вскакивает, басит, что чрезвычайно обязан, всегда к услугам, и бодрым шагом ретируется.
Манус мгновение сидит неподвижно, глядя на ножницы, лежащие перед ним, его тянет взять их снова — это прекрасные ножницы, он их купил вчера, они лучше всех, что лежат в правом ящике его письменного стола. Они режут бумагу беззвучно, одним незаметным движением. Игнатий Порфирьевич еще не успел ими насладиться, он откладывает это до того времени, когда никто уже не помешает. Он прищуривает веки, чтобы не устали. Они у него всегда чуть воспалены и не выносят яркого света. Поэтому в его служебном кабинете горят свечи. Разговаривая с собеседником, Манус едва только приоткрывает щелочки, за которыми прячется живость его голубых глаз. По сути дела, он и разговаривает очень мало. Ему теперь не нужно, как в былое время, изощряться в красноречии. Ему не приходится ни убеждать, ни советовать, ни излагать последовательно ход своих мыслей. Достаточно сделать приветливое лицо, воскликнуть: «А, ваше превосходительство!» — или: «А, мой дорогой, прошу, прошу!» — и ничего больше, ни одного слова во все время визита, ничего для того, чтобы человек распахнулся, вылез из кожи, выболтал все, что от него требуется.
Коротким «угу» или кивком головы можно давать своему собеседнику любое направление мысли. Иногда на полуслове, как с этим Артамоновым, Игнатий Порфирьевич прерывает собеседника медленным движением руки, достающей из внутреннего кармана визитки чековую книжку. Посетитель, как завороженный, уже больше не отрывает от него немигающего взгляда. Игнатий Порфирьевич пишет некую сумму с тем или иным количеством ноликов и протягивает чек, как давеча Артамонову. Немое восхищение в глазах получателя. Можно быть уверенным в результате. Важно только это первое движение руки к протянутому чеку. Если его не было — разговаривать бесполезно. Такой человек перестает Существовать, его уже не принимают. Но что-то редко Игнатию Порфирьевичу встречаются такие люди.
«Я даю столько, сколько стоит человек. Ни больше, ни меньше. За него самого, а не за его услугу. За услуги дают парикмахеру. Он вас делает красивым. А эта?»
Манус знает: о нем поговаривают в Думе, что он эмиссар Вильгельма, глава шпионской организации, заклятый враг России. Доказать этого нельзя. Это вздор! Он петроградский первой гильдии купец, крупный банкир, делец, но в пределах абсолютной законности, поскольку на Руси существует законность и на нее можно опираться. Он крупный держатель акций Международного коммерческого банка, член правления и директор ряда промышленных предприятий. Он ведет крупные дела. Участвует в финансовых предприятиях, связанных с германским капиталом. Да. И не собирается от этого отказываться…
Война — случайная и глупая вещь. Войну начинают и кончают, когда выгодно. На это у него свое твердое мнение, и он его не прячет в карман.
Никаких «агентов», никакой сложной сети осведомителей не существует. Все, от кого Манус хочет получить сведения, нужные ему в интересах своего дела, исповедуются перед ним и рады этому.
Никаких «директив» ни он не дает, ни к нему не идут из-за кордона. Чепуха! Пинкертоновщина! Копейки не стоит! Он делает свое личное дело. Если это дело на руку тем, кто за линией идиотских окопов, тем лучше. Он помогает им настолько, насколько они ему нужны.
«Подумаешь, немецкие деньги! Ну, немецкие! Тем лучше, что они имеют хождение здесь! Вы же сами пользуетесь процентами! А если будут французские, английские! Тогда что? Лучше будут пахнуть? Деньги — это деньги! Каждый зарабатывает себе капитал, как умеет!»
— А! Савелий Онисимович! Очень рад! Очень рад! Садитесь. Сигару…
Из-за прищуренных красноватых век приветливо и оживленно сияют голубые глаза. Розовые пальцы кончиками коротко остриженных ногтей пододвигают коряку с сигарами.
— Этот визитер обойдется и без чека. Он вполне разделяет деловую точку зрения Игнатия Порфирьевича. У него у самого крупное дело. Хлеб. Шутка сказать! В наше время — хлеб! Хлеб дает куда больше процентов, чем все капиталы, лежащие в сейфах Международного банка.
Савелий Онисимович сразу приступает к делу. У него недолгий, но весьма серьезный разговор. Он хмурится, он недоволен. Манус слушает, кивает головой, но это не мешает ему думать.
Германия, сепаратный мир! Ай-ай, какие страшные слова! Да. Германия, сепаратный мир с нею ему нужны. Не понимаете? На эту основу — очень крепкую основу, смею вас уверить! — всего лучше ложится его, Игнатия Порфирьевича, пряжа.
— Вам нравится сигара?
Замечает, как смешно держит Ерандаков сигару — двумя напряженно вытянутыми пальцами — и морщится от дыма, потому что курить не любит, а курит из уважения к хозяину.
Манус слушает толковые слова умницы посетителя, взвешивает их, соглашается кивком головы и не прекращает монолога, обращенного к самому себе. Он вознаграждает им себя за вынужденное бездействие и внешнее невозмутимое спокойствие, дорого ему стоящее. Он сангвиник. В нем все кипит, клокочет, ему трудно приноровиться к этой тяжеловесной поступи. Он давно бы уже хлопал Ерандакова по коленке, смеялся бы, открывал и закрывал бы ящики стола, звонил бы по телефону, одновременно отдавая приказания своему секретарю и целуя какую-нибудь девицу из оперетки… но… положение обязывает.
У него есть прекрасное средство для того, чтобы «локализовать» свою бунтующую неотработанную энергию: ножницы. Он сам это выдумал. Сейчас о чем он думал? Ах да! О прочной основе для его пряжи. Неплохое сравнение. Да. Ему нужен именно такой царь. Именно такая царица! Именно такая Россия. Ему нужен такой мужик, как Распутин. И такая вот болтливая, бесправная Дума. Нужен приток средств из Германии, дешевые германские товары и машины. Нужно, чтобы из России шла рожь самым ближайшим путем, то есть в Германию. Для этого нужны железные дороги… «Кстати, сейчас расскажу Ерандакову мой проект железнодорожного займа, это его заинтересует… Ну вот он сам — точно меня подслушал. А ведь его никто не считает эмиссаром императора Вильгельма».
— Хлеб надобно везти за границу, — говорит Савелий Онисимович, хмуря брови и посапывая носом от щекочущего ноздри сигарного дыма. — Довольно ему лежать зря. Всем хлебец нужен. Война войной, а человек по человечеству, по-христиански должен человеку от излишка давать…
Манус обрадованно подхмыкивает: «Вот вам истинно русский, православный базис».
— Я ведь не против войны был, — продолжает Ерандаков и в эту минуту становится похож на писателя Лескова, судя по его позднему портрету, — такое же хмурое, умное и острое выражение глаз.
Манус слушает, любуется собеседником.
— Отчего же… К теплому морю дорожка нам тоже нужна. Ой как нужна! Чего там говорить… Ну, повоевали бы месяца четыре там, пять — цена хорошая, а больше платить — пустой азарт. Не торговое дело — так я скажу. Не вышло, Бог не дал, не потянуло на нашу сторону, с другого конца взяться нужно…
— Мириться, значит? — хитро спрашивает Манус, и глазки совсем прячутся за светлыми ресницами.
— Ну, там как хочешь называй! — резко и недовольно обрывает его Ерандаков. Он не любит, когда его ловят на слове. Сигара окончательно становится ему противна. Куда ее сунуть? Он гневно тычет ее в подсвечник, рассыпает по столу пепел. — Не мириться, а сторговаться по-божески, умненько!
И встав во весь свой рост, широкий, грузный, хмуро смотрит на восхищенного Мануса.
— Так как, значит? Согласен с моим предложением? Насчет муки?
— А конечно же! А Боже мой! Это же настоящий деловой разговор! — не удерживается от вскрика Игнатий Порфирьевич и тоже встает, трясет тяжелую руку Ерандакова, провожает его до двери. — Настоящий деловой разговор, — повторяет он, когда дверь бесшумно захлопывается за посетителем. «Ха! Парламентаризм! Англия! В этой стране. Два дня Ерандаков не даст вам муки… А ну-ка! Какие запросы помогут? Какие продовольственные комитеты разберутся? Больные головы! Они хотят сделать Россию промышленной страной! А у самих мокро под носом, когда рабочие ходят с флагами по улицам… И кричат «караул», и зовут рабочих в свои комитеты, и рассказывают им о свободе и своей ответственности! Кому нужна ихняя ответственность? Кто им поверит? Я шевельну пальцем, Ерандаков не даст муки — и все они полетят к черту! Одного, другого — выбирай какого хочешь! Родзянко, Милюкова[37], Гучкова…»
Манус сжал розовые кулаки, посмотрел с веселой усмешкой сначала на левый, потом на правый кулак, толкнул их друг о друга и распустил пальцы ладошка к ладошке.
— С этим вопрос покончен! — говорит он громко, и тотчас же гримаса испуга, злобы сжимает ему челюсти. Он с трудом открывает рот, дышит, как рыба, вынутая из воды, учащенно, тяжело. Глаза его на этот раз широко открыты, голубизна их помутнела. Он хочет топать ногами, стонать, это бы облегчило его. Но нельзя. Он приучился сдерживать свои порывы, даже оставаясь в одиночестве. Ножницы… где ножницы?
Он спешит к письменному столу, но за спиной его знакомый голос секретаря:
— К вам баронесса фон Флеше…
И тотчас же задыхающийся капризный возглас:
— Я уже тут! Не вздумайте мне отказать! Все равно не уйду.
Баронесса в собольей накидке, с огромной собольей муфтой в руках, в ширококрылой шляпке на пепельных волосах. Она артистически подгримирована, пахнет от нее очень тонкими духами.
В живом пламени двух нагоревших свечей она кажется молодой. Игнатий Порфирьевич расплывается в улыбке, целует ручки, помогает баронессе усесться в уголок громадного дивана, на холодной коже. Она подбирает под себя ножки в малиновых туфельках. Она прищуривает подведенные глаза на замаслившиеся глазки Мануса, старается прочесть в них то впечатление, какое произвел ее неожиданный визит. К этой встрече баронесса готовилась давно. Она хорошо обдумала свое поведение и тон и направление предстоящей беседы. Игнатия Порфирьевича она встречала изредка на вернисажах и артистических журфиксах[38], на которых допускалось свободное общение представителей разных слоев общества. Время от времени Марья Карловна обращалась к помощи и совету Мануса по некоторым щекотливым вопросам. Баронесса играла на бирже, но никогда не теряла головы, действовала с присущим ей пристальным расчетом. Игнатий Порфирьевич не раз восхищенно отмечал это ее качество. Она в свою очередь с первого же дня знакомства с ним почувствовала в нем силу, которой пренебрегать не следует. И не потому только, что этот толстенький, короткий человек ворочал большими делами как банкир, финансист европейского размаха, комбинатор, а потому, что в его сетях, — она это сразу почуяла, — барахталась такая отменная рыбешка, которая и сама способна была сглотнуть любого властительного осетра. По случайным обмолвкам, намекам, сплетням ей удалось с достоверностью установить денежную и деловую зависимость от Мануса самых безупречных в глазах света общественных деятелей, сановников, государственных мужей всех политических окрасок и верований. Но что всего более возбудило тонкое чутье баронессы, так это разгаданное общее направление, в каком следовала деятельность Игнатия Порфирьевича. Спокойно и деловито этот короткий человек не только извлекал материальную выгоду, но выполнял какую-то большую государственную задачу. Марья Карловна легко разгадала направление его деятельности. Оно вполне совпадало с ее вкусами и чаяниями. Оставалось только соединить свои Виды с задачами более крупного игрока. Незачем раскрывать свои карты, не о чем сговариваться, конспирировать. Надо только войти в русло. Она давно бы это сделала, если бы не Костя. Константин Никанорович многого не способен понять… Он оказался чрезвычайно негибким человеком. По существу, он делал то, что от него ждали, но от случая к случаю, ради собственных, очень узких выгод. А надо было служить делу. Принять на себя долю круговой поруки, негласно зачислить себя в группу лиц, идущих в одном направлении. Незримым и всемогущим духом, руководящим этой группой, был, несомненно, Манус. В нем баронесса и решила найти свою опору.
«Что прикажете делать товарищу министра Смоличу?» — так просто этого не спросишь. Но существо разговора должно свестись именно к этому. И нужно во что бы то ни стало добиться ответа и расшифровать его, как бы он ни был затушеван. Время не терпит. По всем данным, собранным Марьей Карловной, положение очень острое. На фронте готовится большое наступление. Алексеева прочат в диктаторы. Шуваев хотя и тормозит работу Особого совещания, но все же далеко не «свой человек» и продолжает начатое Поливановым. Сухомлинов сидит в Петропавловской крепости, несмотря на возмущение государыни. Васильчикову выслали из Петербурга. Распутина едва не убили. И именно теперь человек, которому обязаны разоблачением низости Хвостова, спасением жизни Григория Ефимовича, предупреждением готовящегося вооруженного бунта на Путиловском заводе, — человек этот почему-то оказался в тени, на волосок от явной немилости… Справедливость должна быть восстановлена!
Так, облекая все это в легкую форму случайных сетований, баронесса передала Манусу положение дел: Она отнюдь не придавала сказанному серьезного значения.
— Вся эта «политическая игра» вообще несерьезна. Не правда ли? Но нас, женщин, всего больше волнует несправедливость… Да, кстати, вы знаете, что мне сказал на днях его высочество Сергей Михайлович? «La paix entre l’Allemagne et la Russie est une question vitale pour les deux pays qu’unissent tant d’intérêts commerciaux et en réalite aucunes divergences politiques ne separent»[39]. Не правда ли, очень умно? Я никак от него не ожидала!
Глаза ее улыбаются и вместе с тем серьезны, внимательны.
Игнатий Порфирьевич принимает этот взгляд как долгожданный подарок. Можно подумать, что ему признались в любви, лицо его сияет невинным блаженством.
— Я смотрю на вас, баронесса, и мне кажется, что ко мне возвращается молодость!
Розовые руки Мануса прижимаются молитвенно к груди.
Баронесса невольно отодвигается подальше, глубоко прячет руки в соболью муфту, в упор смотрит на Мануса. Манус молчит и дышит тяжело. Это не притворство. Съежившаяся комочком сорокалетняя худая чахоточная женщина, закутанная в соболя, неудержимо тянет его к себе. Но мысль Мануса все так же холодна и расчетлива. Он ничего себе не позволит. Он знает, чего она добивается. Ей незачем было выдумывать свою французскую фразу, будто бы сказанную великим князем. Ее карты давно ему известны. Так пусть же научит играть своего Костеньку. Никаких советов он ей не даст. Соображай сама.
— Мы с вами понимаем друг друга с полуслова, баронесса, — говорит он, — даже без слов. Идите с той карты, с какой считаете нужным. И всегда останетесь в выигрыше.
Теперь от слов его веет сугубой корректностью. Он встал, обдернул визитку.
— Справедливость всегда торжествует, — говорит он без улыбки.
Как это понять? Как обещание? Она гибким движением соскальзывает с дивана.
— Спасибо, дорогой Игнатий Порфирьевич, вы меня утешили.
Снова чековая книжка распластана на зеркальном стекле письменного стола, золотое перо выводит некую цифру и четыре нолика.
— Разрешите мне вручить вам, баронесса, этот мой маленький взнос на ваши начинания… Я много наслышан о возглавляемом вами комитете «доброй воли». Замечательная идея! Сократить свои расходы, поступиться своими прихотями в дни народного бедствия!
Он опять забавен и мил. Он оправляет на ней соболий палантин, задерживает на нем свои пальцы.
— Вы находите, что этот мех — расточительная прихоть? — смеется баронесса.
— О, что вы! Помилуйте!
— Завтра я его продам и на вырученные деньги пошлю от вашего имени подарки.
— Вы злая, — бормочет Игнатий Порфирьевич и целует ей руки по очереди одну за другой, — и вот вам за это. Сделайте мне маленькое одолжение. При встрече с Константином Никаноровичем передайте ему, что его зачем-то очень хочет видеть генерал Артамонов. Он только что был у меня. Чудесный старик и, знаете, из тех настоящих героев-рубак, чудо-богатырей!
Говоря это, он незаметно нажимает заветную кнопку. Тотчас же в дверях — услужливый секретарь.
— Простите, Игнатий Порфирьевич… я помешал? Но вы просили напомнить вам, что к шести должна быть подана машина. Сейчас ровно шесть, художник Грушницкий ждет вас…
— О убийца! — вскрикивает Манус и потрясает над головой руками. — Он меня режет по кусочкам каждую минуту! Что мне делать с этим молодым человеком?
Секретарь смущенно улыбается. Баронесса грозит ему пальцем.
— Не смейте мучить бедного Игнатия Порфирьевича! — И проходит величественно мимо секретаря.
Когда захлопывается за нею дверь, Манус шипит:
— Никого! На полчаса я умер. Грушницкого отведите в голубой кабинет и прикажите подать ему коньяк. Пусть пьет. Бурдукова попросите разыскать Манусевича, пусть тот найдет в «Астории» генерала Артамонова — он там остановился — и попросит рассказать свою историю… Особенно об Орлове. Запомните фамилию: орел — царь-птица… Завтра, не позже двух, пусть едут к Смоличу и сообразят. Запомните?..
Он один. Вожделенная минута.
Визитка аккуратно повешена на спинку кресла. Рукава тонкой, голландского полотна, в голубую полоску, подкрахмаленной рубашки засучены. В короткопалой розовой руке прекрасные ножницы. Легкий нажим, и тонкая ленточка глянцевитой бумаги падает на стекло, за ней другая, третья… Накипающее раздражение, тоска, из каких-то темных недр подымающийся страх свертываются, уползают, оставляя только щемящий холодок в желудке… Давайте разберемся как следует: в чем дело? Что вызвало это состояние, похожее на болезнь?
«Откуда пришла тревога? Ерандаков напомнил о секвестировании Путиловского завода… Конечно, большая потеря… Но нет, не то… это уже наверстано. Что еще? Артамонов рассказал о каком-то пойманном шпионе». Ему сообщил Иванов, что следователь по особо важным делам при штабе его фронта, прапорщик Орлов, уличил в шпионстве около двенадцати человек агентов 11-й армии и Сахаров поднял целый скандал… Ну, это пустяки… У Батюшина все агенты «двойные», и никто их не ловит… Но тут что-то еще. Да. Среди них полковник Артур Штюрмер. А, подумаешь! Нет, не то… Если Костенька Смолич сумеет красиво обставить военную контрразведку и охранка проглотит ее… баронесса может считать, что дело сделано — ее Костеньке я гарантирую карьеру… И потом, с какой стороны это меня касается, я вас спрашиваю? Что я, плачу этим двойным жуликам жалованье или веду с ними знакомство? Ерунда! Не то. Еще что-то Артамонов плел о боевом духе и об усиленном подвозе снаряжения… Значит, будет больше дыму, только всего… Ушел Иванов — есть Эверт. Этот умнее. Ах да, умер Плеве… Неважно. У нас найдется таких людей добрый десяток. Алексеев собирается получить диктаторские полномочия? Ну, это совсем вздор. Против этого даже наши зубоскалы из «блока». Сам Родзянко полезет на дыбы! Тоже еще компания! Идиоты! Они играют с огнем. С огнем! Им всем — и Гучкову, и Пуришкевичу, — решительно всем оторвут головы, вот что! Эти же самые, которым они кричат… Народ. Ага! Стоп. Ну, конечно, вот я уже опять волнуюсь. Рука дрожит. Кривая ленточка. Это началось, когда Ерандаков сказал: «Народ больно упрямый нынче стал!» Да. Вот. Он сказал: народ стал нынче упрямый… Он сам не понимает значения этих слов. Я тоже сразу не понял. Но мне стало нехорошо. Не упрям. А сильнее, чем полгода, три месяца тому назад!»
— Вот! — громко произносит Манус и чувствует, как холодный пот покрывает его тело. Он стискивает зубы, упорно режет, режет тонкими полосами все новые и новые листки бумаги. Перед ним на столе целый ворох переплетающихся, колеблющихся от его учащенного дыхания белых змеек.
«Тогда надо было заключать мир. Полгода назад. Когда Григорий Ефимович говорил с Александрой о предложении датского короля. О беседе Андерсена с Вильгельмом. Тогда же писала Васильчикова. А теперь… теперь… А, черт! Неужели поздно? Что делает у нас охранка? Что делают у нас жандармы, я вас спрашиваю, ваше высокопревосходительство господин Штюрмер?»
Ножницы звякают о стекло, белые змейки сыплются на ковер. Манус отшвыривает кресло с такой силой, что оно падает, увлекая с собою визитку. Потный, бледный, с нестерпимо зудящими веками, Игнатий Порфирьевич идет к окну и дергает тяжелую портьеру. Она не распахивается. Он нащупывает рукой плетеный шелковый шнурок и обрывает его. Одна половина портьеры чуть отодвигается. Манус видит улицу, тускло мреющие под весенней капелью фонари, прохожих, зонтики, петроградские предобеденные сумерки… Манус стоит неподвижно, расставив ноги. По этой улице 9 января шли толпы[40]. Рабочие. Народ.
В пятнадцатом году в этот день они не шли. Что станут они делать 9 января 1917 года? Он, Манус, ничего не имеет против беспорядков в тылу и на фронте. Этому все благоприятствовало: и подъем цен, и плохой подвоз продовольствия, и гниющее мясо, и неразрываюшиеся снаряды, и мобилизация нужных для производства рабочих. Но он, Манус, не хочет, не может допустить, чтобы весь труд его жизни рухнул. Об этом следует подумать воем этим Гучковым! Скажите пожалуйста — трудно скинуть царя! Или выгнать Штюрмера!
— Я его сам в три шеи, если он не разгонит Особое совещание, — говорит Манус, глядя на свое отражение в темном стекле окна. — Я сам разделаюсь с Распутиным, если он не сорвет наступление. А где царь? Я его не вижу. Разве он еще тут? Дураки! Вы не знаете, чего хотите. Вы смерти своей хотите! А я не хочу. Нет!
Он тянет воротничок, ему душно. Он кричит во все горло:
— Думать научитесь, идиоты! Думать!
На крик бесшумно открывается дверь. Услужливый секретарь, удивленно подымая брови, вкрадчиво говорит:
— Я здесь, Игнатий Порфирьевич!
— Ах, вы здесь? — продолжает Манус. — Вы теперь здесь? А где вы были, когда я звонил? Тогда вас не было!
И без всякого перехода, совершенно спокойно, обычным своим сонным голосом:
— Что, Грушницкий уже пьян? Скажите ему, что мы едем. И не забудьте передать Бурдукову: орел — царь-птица…
— Уже исполнено, Игнатий Порфирьевич.
— Отлично.
Он ищет глазами свою визитку. Секретарь торопливо подымает стул, встряхивает визитку и подает ее патрону.
Манус, чуть скосив на секретаря глаза, благодушно бурчит:
— Вы что сегодня? Именинник? Очень хорошо выглядите, честное слово. Или опять влюблены?
— Ну, что вы, Игнатий Порфирьевич…
— Ничего, будьте именинником. Считайте за мной подарок.
II
Смоличу не удалось сесть на место Хвостова. Мало того, ему намекнули, чтобы он сидел смирно, если не хочет скандала… Распутин хмурится. Ему донесли, что брат товарища министра, Преображенский офицер, подстерегал его с оружием в руках… Все меньше мог Константин Никанорович проявлять свою инициативу в «высокой игре».
А тут еще нелады с баронессой. Она давно утратила обаяние как женщина и утомляла как ментор. Ей хотелось видеть в любовнике государственного мужа, а он был только чиновником, человеком, для которого движение по службе и сопряженные с этим маневры было единственным, что руководило его действиями.
— Администрация должна быть вне партий, как и армия, — раздраженно говорит он баронессе. — Мы можем бороться за свои преимущества, даже интриговать, но только в своей сфере — в служебной. Мы — власть исполнительная. Надо это помнить. У каждого из нас — точные пределы влияния и действия в рамках существующего закона. Мы служим по назначению его величества!
— Ты уверен? — с иронией спрашивает баронесса.
На этот раз она решила быть настойчивее. Разговор с Манусом убедил ее в том, что линия, избранная ею, совершенно правильна.
— Ты уверен? — повторяет она с еще большим упорством, заметив, что ее первая реплика не дошла до сознания Кости.
— Ах, пожалуйста, без демагогии! — взвизгивает Смолич, прерванный в разбеге своей речи. — Дело не в том, как добиваться назначения, а кто скрепляет это назначение на законном основании! Я могу добиваться большего, но отнюдь не иного! В пределах выработанных норм и традиций! А вы их своими партиями пытаетесь расшатать!
— Боже меня упаси!
— Да, вы, вы! Плевать мне на всех этих воинствующих монархистов, кадетов, либералов и прочая! Если ты надел форму — потрудись служить! Я выполняю свои обязанности как товарищ министра — вот и все! Никто не запретит мне стремиться выше и перегонять других! Даже сшибать того, кто мне мешает пройти… Но ломать лестницу я не собираюсь и не позволю другим, пока здание, в котором я живу, стоит на месте. Поняли?
Баронесса выдерживает паузу и начинает говорить только тогда, когда Константин Никанорович приходит в себя и взглядывает на нее злыми, но осмысленными глазами.
— Однако, — говорит Марья Карловна и затягивается пахитоской, — это здание уже разваливается, и приходится думать о переезде, если не хочешь погибнуть под обломками…
— Вздор! Если ты говоришь о революции или о немцах, то прежде всего я этому не верю. А во-вторых…
Тут Смолич внезапно замолкает. Он прислушивается к самому себе, у него белеют губы.
Впервые баронесса слышит сказанное от глубины души:
— Во-вторых, при катастрофе всего лучше оставаться на месте. Ни при ком другом, ни при каких иных обстоятельствах мне не жить.
Баронесса вскакивает, бледнея от внутреннего озноба.
— Костя! Что ты говоришь! Я ищу выхода! Мы хотим спасти то, что есть! Удержать! Закрепить! Для этого нужно найти способ. Нужно выбрать линию… А не служить. Служить некому. Пойми ты. Некому! Необходимо найти сильные руки. Такими руками, как в старину, могут быть только руки варягов… Не смотри на меня сумасшедшими глазами. Подумай, раньше чем кричать. Нужен мир с Германией.
И, не давая возразить, схватив Смолича за лацканы его пиджака, она шепчет ему задыхающимся шепотом, каким когда-то говорила о своей любви:
— И как можно скорей! Всеми способами. С полным убеждением, сплоченно, образовав сильную партию вокруг императрицы. Она одна понимает. Одна имеет характер. Немцы должны знать, что у них здесь не только преданные помощники, но и убежденные, идейные друзья. Вильгельм должен быть уверен, что с ним говорит сила, имеющая власть, сумеющая сохранить эту власть, когда мир будет подписан.
Константин Никанорович молчит, ошеломленный. Его деятельный чиновничий ум ищет в словах баронессы точку опоры. Это не работа мысли в подлинном смысле слова. Скорей всего это похоже на автоматическое напряжение мышц, какое проявляет гусеница, внезапно доползшая до конца былинки и шевелящая в воздухе своими присосками.
— Костя, ты слушай, — говорит баронесса с большой твердостью и спокойствием, усадив его рядом с собою на диван. — Я много думала. Я говорила с Анной Вырубовой. Дело не в смене министров, более или менее послушных. Дело не в том, чтобы сломить вожделения Государственной думы и всех этих Родзянок, мечтающих пролезть к власти. Дело в ясной программе — не оборонительной, как сейчас, а наступательной! Видишь, и я заговорила военным языком, — перебивает она себя и с ободряющей улыбкой сжимает руку Константина Никаноровича, беспомощно кинутую им на край дивана. — Сепаратный мир с Германией — вот наша программа. Ее помощь — в укреплении самодержавия в России. Взамен этого, с нашей стороны, торговый договор… Подробности сейчас не важны. Когда что-нибудь нужно дозарезу, не жаль каких угодно жертв… Все дело в ясности цели. Служить некому, пойми! Царь беспомощен. Монархисты, спасающие чистоту царского имени своей травлей Распутина, только играют на руку Думе. Вы сами, министры, и ты в том числе, назначенные по указу его величества, не знаете, что все эти назначения скреплены директивой, идущей от немецкой контрразведки, — вы действуете вслепую и только путаете.
— Что?
Константин Никанорович вскакивает, Марья Карловна удерживает его.
— Не бойся слов, мой друг. Я никогда не говорю на ветер. Слушай.
Теперь ее голос звучит резко, с каким-то глухим присвистом. Говоря так много и с такой настойчивостью, баронесса не щадит себя — ей не хватает воздуха, грудь болит, пересохло горло, щеки нестерпимо горят.
— Пока вы слепо — кто даром, кто за деньги — служите интересам немцев, каждый в одиночку, до тех пор вы — прекрасная мишень для диффамации, разоблачений, улюлюканья, и, сказать правду, вы действительно жалки. Но когда вы, ясно поставив себе цель, — пусть пока еще тайно, но как договаривающаяся сторона и вполне независимая, — пойдете на дипломатические переговоры с Германией, тогда вы уже не одураченные простаки, а партия! Партнеры за одним столом!
Константин Никанорович шевелится, прислушиваясь внимательно. Открылись какие-то горизонты, напряжение мышц утратило беспомощную тщетность.
— К тому же сильнейшие партнеры, — заметив его движение, с еще большим упорством продолжает Марья Карловна. — За вашей спиной будет не только какой-то Манус, как теперь, а Германская империя! И вы уже не изменники, а спасители отечества! И думцев нет, и никакая революция вам не страшна, потому что у вас хороший немецкий кнут. Вот тогда порядок, закон, незыблемость власти. Служба по назначению его величества самодержца!
Она надтреснуто, но от души смеется.
— Костя, милый! Если бы ты видел себя в зеркале!
И, не давая ему возразить, ощетиниться, прижимается к нему и шепчет в самое ухо:
— Пойми: служба, а не хождение по канату, как теперь! Ну, разве я не права?
III
Баронесса была права. Костя это понял, оставшись наедине с собою. Минута внутренней собранности, осенившая его внезапно и заставившая впервые сказать от глубины сердца: «Ни при ком другом, ни при каких иных обстоятельствах мне не жить», — эта минута обязывала быть логичным. Чтобы остаться жить, нужно сохранить здание и пьедестал для хозяина. Следовательно, с какой стороны ни глянь, партия действительно нужна… Партия баронессы? Пожалуй, так всего верней. Эта партия, по сути, ставила точку над «i», уже давно написанным. Никуда не нужно перебираться, ни на какой иной стул не приходится пересаживаться. Преследуя свои цели, следовало только не забывать общие. На законном основании допускать все, что могло толкнуть государственную машину к сепаратному миру.
Поле деятельности представлялось огромное и разнообразное.
Как товарищ министра Смолич ведал наиболее гибкой частью министерского аппарата департаментом полиции. «Если посадить в качестве директора департамента вместо Климовича, навязанного Хвостовым, своего по «партии» человека, то в руках моих окажутся судьбы и самих членов «партии», и ее врагов… Ход правильный! — решил Константин Никанорович. — Пока не наклюнется более крупная фигура для связей дипломатических, нужен надежный подручный… Кто?»
После долгих размышлений скрепя сердце он решил посоветоваться с Манусевичем-Мануйловым. «Этот пройдоха всех знает как облупленных… К тому же Мари обмолвилась о Манусе, а Манусевич свой человек у этого банкира, и уж несомненно если не член «партии», то по каким-нибудь тайным поручениям Мануса он безусловно ходок… Обязательно завтра пошлю за ним…»
Но посылать не пришлось. Иван Федорович оказался легок на помине. Он явился без зова в тот же день, и не один, а в сопровождении генерала Артамонова и полковника Резанцева.
Визит этот носил полуофициальный характер, хотя и происходил в кабинете товарища министра в приемный час, но затянулся надолго и имел совершенно неожиданные и многознаменательные для Константина Никаноровича последствия.
Представителем этой почтенной тройки и как бы ее докладчиком выступил генерал Артамонов. Но, судя по тому, как неловко чувствовал себя «герой Перемышля» в этой роли, как нескладно, путаясь, говорил, то и дело ссылаясь на своих товарищей, Смолич понял: Артамонов не автор предлагаемого ему проекта и даже не соучастник в деле, а всего лишь благовидная ширма. Автором, как впоследствии и оказалось, был Резанцев. До этого дня полковник не был знаком Смоличу. Константин Никанорович слыхал о нем как о наиболее влиятельном члене батюшинской комиссии, бывшем помощнике прокурора Петербургского военно-окружного суда. Его авторитет в том вопросе, который предлагался вниманию товарища министра, был очевиден.
Иван Федорович курил, предлагал собеседникам папиросы, покачивал сочувственно головой и улыбался. Улыбался Артамонову, длинно и нудно пытавшемуся изложить суть проекта. Улыбался Резанцеву, постепенно овладевавшему вниманием товарища министра. Суть проекта заключалась в следующем.
В первых числах января был изловлен и допрошен в Волочиске следователем по особо важным делам, прапорщиком Орловым, шпион, офицер австро-германского разведывательного бюро, руководимого фон Люцовом.
После долгого запирательства шпион признался, что он был послан во Львов еще в феврале прошлого года для организации агентурной сети в тылу русских армий ввиду предстоящей операции, которая имела решающее влияние на исход кампании в мае пятнадцатого года. Прорыв Юго-Западного фронта русских войск войсками Макензена был обеспечен главным образом благодаря работе агентурной сети, руководимой этим пойманным шпионом. Из дальнейших опросов выяснилось, что фамилия шпиона Рагинский, что он проживал во Львове под видом директора городского трамвая. Но самое знаменательное то, что пособниками Рагинского были агенты русской контрразведки и среди них старший агент Юго-Западного фронта капитан Рутковский.
— Об этом я узнал самолично от его высокопревосходительства Николая Иудовича, — с тяжелым вздохом пояснил Артамонов. — Представляете себе, как горестно было старцу от этакой вести! Но этого мало! По наговору Рагинского и свидетельству Рутковского было допрошено прапорщиком Орловым и разоблачено еще двенадцать агентов русской службы! Среди них прапорщик Шпрингер, состоящий членом приемочной комиссии казенных заказов в Америке, и полковник Артур Штюрмер. Последний уже повешен…
Что-то сжалось туго, как часовая пружина, в груди Смолича. Вот она, Ариаднина нить… вот он, путь к власти!
— Он что же, — произнес Константин Никанорович тихо, — не родственник ли?
Все поняли, о чем он спрашивал.
— Не могу знать, — с испуганной услужливостью прохрипел Артамонов.
— Внучатый племянник, — деловито подсказал Резанцев.
Едва прозвучал этот сухой ответ, как вся кровь бросилась в голову Смолича, мурашки побежали по телу.
Дальнейший разговор вел уже полковник Резанцев.
— Изложенные факты, возмутительные сами по себе, имеют еще одну сторону, — сказал он, — на которую мы и позволяем себе обратить внимание вашего превосходительства. Прежде всего поражает количество «двойных» агентов. Генерал Артамонов совершенно правильно полагает, что такое положение нетерпимо и говорит о том, что военная контрразведка поставлена у нас из рук вон плохо, доверена лицам случайным и не внушающим доверия. Бывший главнокомандующий фронта уже неоднократно, по словам генерала Артамонова, обращал внимание ставки на случаи подобного рода еще и в прошлом году и именно перед майским разгромом… Если бы своевременно были бы приняты соответствующие меры, как знать, может быть, русскую армию и не постигло бы несчастье…
«Зачем он мне это рассказывает?» — недоумевал Константин Никанорович.
Резанцев точно подслушал его.
— Не найдя поддержки в ставке и уже будучи отстраненным от командования, Николай Иудович, однако, не оставил мысли о реорганизации всего контрразведывательного дела. К сожалению, по занимаемому им в настоящее время положению он лишен возможности лично заняться этим делом. Исходя из этого Николай Иудович просил генерала Артамонова поговорить доверительно с вашим превосходительством и изложить вам некоторые соображения… Они могли бы явиться основой для нового положения о контрразведке, если бы вас как товарища министра внутренних дел и шефа департамента полиции и государственной охраны это могло бы заинтересовать…
Тонкие губы полковника плотно сомкнулись. Константин Никанорович жадно впился в них взглядом.
В какую-то долю секунды изощренный в административных головоломках ум Константина Никаноровича подсказал ему то, что не успел высказать Резанцев. Кем бы ни была внушена эта идея, она гениальна и бьет именно в ту точку, какая надобна сейчас вновь испеченному члену «партии». Дело тут вовсе не в оздоровлении отечественной контрразведки. Дело в том, что ее нужно прибрать к рукам. Все нити немецкого шпионажа свести к одному центру — в недра жандармских и охранных отделений… Тогда уж никакие прапорщики Орловы не свяжут руки. И «двойных» агентов не придется расстреливать — таковых не окажется.
— Да, — сказал товарищ министра бодрым голосом, — меня не мог не заинтересовать этот вопрос. Изложите, прошу вас, соображения его высокопревосходительства.
Последним уходил из кабинета Манусевич-Мануйлов. Прощаясь, он сказал с неподдельным восхищением:
— Вы были сегодня великолепны! И верьте мне, вы на верной дороге, Константин Никанорович… От души желаю вам успеха.
IV
Это была действительно крупная и рискованная игра. Сам Иван Федорович в такие авантюры не пускался, но так как ответственность падала в данном случае на товарища министра, то он охотно пошел в подручные и взялся проредактировать проект и составить вводную часть положения.
Смолич, как все люди, «затянутые в корсет», по меткому слову Манусевича, почувствовав под собой колебание почвы, нежданно осмелел смелостью труса. Договорившись с баронессой, он поехал к Вырубовой и попросил ее устроить совещание Распутина с Резанцевым.
Резанцев блестяще справился с задачей. Он развернул широкий план захвата в руки департамента полиции всей сети контрразведки. Отныне чины общей полиции должны были принимать самое деятельное участие в задачах, возлагаемых на контрразведывательные отделения по борьбе со шпионством. Поступающие к ним сведения надлежало направлять в губернаторские жандармские управления или охранные отделения и только после их проверки предоставлять в распоряжение начальнику штаба округа и департаменту полиции.
Все пункты докладной записки были чрезвычайно тщательно обоснованы и объяснены высоким велением патриотического долга. Но двойное дно нетрудно было заметить и оценить заинтересованным лицам. Распутин облобызал Резанцева и благословил. Вырубова плакала и обещала все растолковать императрице. Докладную записку решено было направить с одобрения царицы в ставку. Резанцеву тут же обещали пост директора департамента полиции с новыми полномочиями.
Манусевич осведомил Мануса о затее Константина Никаноровича.
Игнатий Порфирьевич достал из левого ящика письменного стола коробку с сигарами и, вынув изо рта Ивана Федоровича только что предложенную и уже раскуренную им «гавану», заменил ее новой.
— Эта лучше, — сказал он, — значительно лучше и дороже того, что она стоит!
Тревожные сведения о деятельности прапорщика Орлова давно уже доходили до сведения Резанцева. О ней — об этой деятельности — не раз намеками сообщал куда следует Николай Иудович и просил убрать неугомонного прапорщика. По расследованию Орлова было повешено около сорока человек… Но Резанцев находил тревогу Иванова преувеличенной и даже вредной. С его точки зрения, не следовало мешать Орлову. Его деятельность в каком-то отношении была полезна; она давала представление верховному командованию о том, что в этом смысле все идет правильно — вражеский шпионаж не находит почвы на территории военных действий и вовремя пресекается. В руки Орлова попадались в большинстве мелкие и неопытные агенты. Опрос их не давал серьезного материала контрразведке, о задачах противника им ничего не было известно.
Но то, что рассказал Артамонов, встревожило даже такого невозмутимого человека, как Резанцев. Ликвидация капитана Рутковского являлась уже крупной потерей. Резанцев с его смертью лишился очень дельного, даже талантливого помощника. Но и это бы куда ни шло! Скверно было то, что Рутковский проговорился и выдал Рагинского. А Рагинский уже не «двойной», а подлинный крупный агент австрийской разведки. Уверенный, что капитан Рутковский выболтал на допросе полученные от него для передачи кому следует директивы германского штаба, Рагинский изложил их на допросе полностью.
Директивы сводились к следующему: германский штаб предписывал во что бы то ни стало обезопасить правый фланг германской армии, стабилизировав Юго-Западный русский фронт. Этому последнему рекомендовалось не предпринимать никаких наступательных действий, так как с противостоящего немецкого фронта германский штаб должен был снимать войска и отправлять их к Вердену. Коротко и ясно. По сути дела, разоблачение этой директивы в настоящее время уже не могло представлять для германского штаба большого значения. Матерый шпион Рагинский прекрасно это понимал и потому не очень упорствовал на допросах. Но в руках прапорщика Орлова полученный материал приобретал чудовищный смысл.
Получив от своего агента Рутковского сведения о директиве германского штаба, главнокомандующий не только не сносится по такому первостепенной важности вопросу со штабом верховного, но действует вполне в согласии с этой директивой. Он упорно уверяет ставку, что войска его изнурены, требуют долгого переформирования и подготовки и не способны к наступлению. Он парализует всякую попытку командующих его армиями вызвать на себя противника. Он заклинает Брусилова прекратить успешно проведенную луцкую операцию. На февральском совещании главнокомандующих в ставке он предлагает такой план наступления, по которому 8-я армия должна бездействовать. И именно потому, что Брусилов настаивал на наступлении и верил в победу.
Когда наступление действительно провалилось, Николай Иудович громогласно всем и каждому повторил: «Я же говорил! Я же предупреждал, что так кончится…» А немцы тем временем, положившись на Иванова, все более облегчали свой фронт… Вот только тогда Алексеев нажал на верховного.
Рескрипт, подписанный царем, гласил: «Желая в лице вашем сохранить при себе умудренного опытом и знаниями сотрудника в ведении великой войны, я назначаю вас состоять при особе моей, в убеждении, что с присущею вам преданностью мне и России вы и впредь посильно приложите ваш труд для достижения великой цели — победы…»
«Иванов вылез из грязной истории благополучно и даже ударился в амбицию, — думал Резанцев. — Дурак! Он не знает, чего это нам стоило! Остолоп, он даже не пожелал сдавать дела Брусилову. Он плакал и бил себя в грудь. В другой стране его бы давно повесили, а тут… фантастическая страна! Как она еще цела? Каким чудом держится!»
Резанцев считал, что Россия не оценила в нем великого человека.
— Нигде так не ошибаются в людях, как у нас! — твердил он ежечасно.
Военное дело его не увлекало. Офицерское звание не казалось достаточным. Он пошел в Военно-юридическую академию. Мало. Он кончил Академию Генерального штаба. Он отдал себя целиком работе по контршпионажу.
Юным офицером, прямо с академической скамьи, попал он в Варшаву. Его назначили военным следователем. В пограничном округе шпионских дел хватало с избытком. Увлечение Резанцева перешло в страсть. Он казался сотоварищам маньяком военной контрразведки. Под всякими предлогами он стал добиваться заграничных командировок и отпусков. Не щадя своих очень ограниченных средств, он проводил многие недели в конспиративных поездках по Австрии и Германии. Он пользовался адресами и явками, известными ему из следственных производств.
В результате он в совершенстве изучил постановку шпионажа в обеих этих пограничных странах. Он расшифровал нескольких отечественных агентов, работавших на два фронта. С этой стороны ему первому стал известен полковник Мясоедов. Охота за матерым волком завела его очень далеко. Добытый материал он до поры приберег для себя и впоследствии не раскаивался…
Доклады Резанцева, его записки и соображения обратили на него внимание и даже сыграли немалую роль в деле организации контрразведывательных, органов. Вот, казалось бы, когда приспело время родиче выполнить долг свой в отношении выдающегося своего сына. Резанцева назначили помощником прокурора Петербургского военно-окружного суда. Резанцев принял это назначение с чувством оскорбленного самолюбия. На этот раз он имел основание для гнева. Бюрократический идиотизм лишал его возможности проявить полностью свои дарования. Его вытащили из воды, где он так великолепно плавал. Его положили на сковороду и собрались зажарить. Он не желал, чтобы Ого съели. Ему нужна была деятельность, отвечающая его вкусам. Он ожесточился. Он ждал часа расплаты. С кем? Со всеми. Свой материал о Мясоедове он передал… Сухомлинову. Сухомлинов, в благодарность, свел Резанцева с генералом Батюшиным. Собаку пустили по другому следу.
Так стал правой рукой батюшинской комиссии полковник Резанцев. Он все учел, все взвесил. Ход его мысли был логичен и беспощаден. Выгоднее служить Германии. Если члены комиссии и сам ее председатель готовы были на любую услугу «за хабара», то он станет работать на совесть. Не по любви, а из презрения.
Резанцев наперечет знал теперь всех, с кем ему по дороге. Их много, и в их руках власть. Германии уготовано владычество над неблагодарной Россией. Таков непреложный ход истории. Будем же готовить сепаратный мир. Немец умеет ценить «хорошую работу», он оценит и мастера…
Если члены «партии мира» не знали подчас друг друга и даже не подозревали о самом существовании «партии», то полковник Резанцев держал их всех вместе. В несгораемом шкапу его кабинета хранилось как зеница ока на каждого из них особое «досье»: биография, высокое звание, когда оказана некоей державе известная услуга, с кем встречался, о чем говорил, сколько получено… и все субъекты не ниже пятого класса — превосходительства, высокопревосходительства, сиятельства, высочества, величества…
Резанцев мог кое-что рассказать и об ее величестве государыне императрице Александре Федоровне… Каждое новое дело, положенное в несгораемый шкап, прибавляло силы и воодушевления этому худощавому человеку с усиками Макса Линдера[41], с немигающим взглядом совиных желтых глаз, привычных к ночному мраку. Все властители великой империи аккуратно были размещены за номерами в папках его «дел». Все хозяева жизни. Все ли? Резанцев думал, что все.
Набережная Невы казалась совершенно безлюдной и кинутой в непроницаемый мрак. Если бы не высокий парапет, нельзя было бы найти грань между сушей и водой. Освещенные окна верхних этажей, невесомо колеблясь, наплывали, как лунный отблеск, в бегущей воде. Глаз напряженно и неуверенно искал направление, в каком следует передвигать ноги. Озноб постепенно овладевал телом. Фуражка, шинель, перчатки набухли влагой и тяжестью.
Но Резанцев шел не запинаясь, призакрыв глаза. Дорога была хорошо знакома. Автоматизм привычки действовал безукоризненно. Так же безукоризненно работала мысль. Ничто не отвлекало внимания. Колебались волны тумана, набережная, особняки, но полковник шел не сгибаясь, выпрямив спину, твердо ставя ногу, уверенный в том, что равновесие ему не изменит. Он не боялся холода, насморка, неожиданных препятствий. Он двигался в полном и великолепном одиночестве. Он напряженно думал.
Завтра, 1 апреля, в ставке должен был обсуждаться план летней кампании. Неудачное осуществление этого плана неминуемо поставит русскую армию перед возможностью полного истощения сил, а командование — под угрозу безоговорочного отказа от надежды когда-либо взять инициативу действий в свои руки. В лучшем случае приведет к неподвижному и безучастному отсиживанию в окопах. Это отсиживание, стоящее денег, разлагающее дух армии, плюс развал транспорта и разброд «общественных сил» создадут такое положение в стране, когда вопрос о сепаратном мире встанет как неизбежность, как благодетельный факт.
Засунув глубоко руки в карманы шинели, Резанцев остановился. Остановился автоматически именно там, где всегда останавливался. Туман лежал все той же плотной, свинцово-желтой пеленой. И хотя глаза привыкли к мраку, они все же различали предметы не дальше чем на два шага. Резанцев сделал эти два шага и удостоверился, что перед ним памятник Суворову. Римский воин с обнаженным мечом блестел от влаги, мраморное подножие казалось серебряным от водяных капель.
Резанцев поднял голову, привычно оглядел бронзовую фигуру.
«Девяносто тысяч убыли за три дня. Это надо уметь! В вашей практике такого не бывало, ваше сиятельство. Вот каковы наши победы! Эверт и не то вам покажет… дайте срок… Завтра ваш достойный ученик Брусилов будет распинаться за решительное наступление. Он почти так же сух телом и мал ростом, как вы. И над ним так же смеются. И может быть, он дотянулся бы До вашей славы, если бы… не мы. У вас не было таких талантливых противников. У вас под конец жизни был Павел… Брусилов — один, под боком у него Эверт. Алексей Ермолаевич разовьет такие теории… Куда там Пфули! Стык двух смежных армий будет прорван. Должен быть прорван. Кулак, занесенный Брусиловым, повиснет в воздухе. Я вам за это ручаюсь, генералиссимус! В этом наш стратегический план. Ни одной дивизии от Вердена вам с Брусиловым оттянуть не удастся».
Резанцев передернул плечами — все-таки было неприятно и сыро стоять без галош в грязи и тумане.
Он резко повернул Суворову спину, пошел назад.
«Впрочем, я не против того, чтобы Брусилов в одиночку поцапался с немцами, — думал Резанцев. — Если он вырвет клок шерсти у немца — не беда. «Общественность» возликует, члены блока ударят в литавры и раструбят на весь мир, что благодаря их рвению пришла победа, а на поверку — никакой победы! Один конфуз. И все поймут — воевать мы не умеем и не можем. И нужно мириться. И никакие Брусиловы больше нам не помогут.
Завтра состоится совещание. А оно у меня перед глазами. Участники его — как на ладошке. Иванов будет обиженно помалкивать, свою агитацию он развел еще сегодня. Эверт превознесет таланты Алексеева, но, соглашаясь, вывалит тысячи доводов против…
Со своими «с одной стороны» глубокомысленно-нудно напустит туману Куропаткин. Царь будет зевать от скуки. Алексеев — бессильно и молча злиться. Зубами вгрызется в свое наступление Брусилов. Он потребует совместных действий на всех фронтах. Он носится с этой идеей. Он предложит себя в застрельщики. Эверт и Куропаткин должны согласиться! Пусть начинает. Это как в детской игре: раз, два, три! Один побежал, а другие стоят и смеются: «Обманули дурака на четыре кулака». Все, что мне нужно, — это знать точный день наступления».
V
Последние два дня Михаил Васильевич Алексеев никого не принимал с текущими делами. Он готовился к совещанию. Он много трудился, истово молился и тяжело думал. Он почти физически ощущал на лбу и плечах гнет нависающих событий. Трудясь над запиской «по поводу выполнения операций на Юго-Западном фронте в декабре 1915 года и Северном и Западном в марте нынешнего года», он сызнова пережил позор тех дней. Он хотел этой запиской, которую должны были раздать к совещанию главнокомандующим и разослать по фронтам для раздачи командующим корпусами и начальникам дивизий, сказать в полный голос правду о тех, кто должен держать ответ. Он назвал поименно Иванова, Куропаткина, Эверта, Щербачева, Рагозу, Гурко… Он бы мог прибавить еще десяток имен. Но что это изменит? Когда нет верховного. Его не будет и в день совещания. Во главе стола сидит его величество: лицо безответственное и не имеющее мнения.
«Но тогда я должен решать. Я — сам!»
Алексеев знал: его решение тоже ничему не поможет, ничего не изменит. Все пойдет так, как идет. Записку прочтут и обидятся. Доклад на совещании выслушают и примут к сведению, но воз — как стоял, так и будет стоять. Нет, покатится под гору. И сколько бы ни подставлять палок, ни тащить в гору — воз скатится и разобьется.
Сидя у себя в ставке в Могилеве, Михаил Васильевич так же, как и Игнатий Порфирьевич Манус, пребывающий в Петрограде, но еще более наглядно, чем последний, убеждался в том, что сопротивление в стране крепнет. И сила эта пугала начальника штаба верховного не менее, чем пугала она директора Международного банка.
Для достижения счастья и процветания России нужна была победа над Германией, а именно в победу начштаба верховного не верил.
Спасением от страха для Мануса являлся сепаратный мир, для Алексеева — победа над немцем. Победы ждать было нельзя при нынешних условиях. Надо было найти разумную и сильную волю, которая хотя бы отвела угрозу позора поражения. Эта воля должна переломить волю врага на фронте и коварные происки немца в тылу. Она должна устранить причины справедливого ропота и недовольства народного и тем самым отвести от народа соблазн революции. Эта воля должна сама стать властью и хозяином России.
Так Алексеев пришел исподволь к согласию с Гучковым, что необходимо на что-то решиться… Медленно, но твердо идти к своей цели. Сначала пусть это будет его личная, Михаила Васильевича, диктатура в вопросах снабжения армии и тыла… потом… Гучков недоговаривал. Тем меньше хотел говорить Алексеев, да он и не знал, что сказать…
Гучков назвал имена «друзей». Пустовойтенко, генерал Крымов, депутат Коновалов[42], член блока Брянцев…
«Неужели даже и Пустовойтенко?.. Боже мой! Боже мой! Если уже и такие готовы идти на риск…»
Алексеев ждал к себе Гучкова, как было между ними условлено, на 14 февраля, но затянувшееся нездоровье задержало депутата. Он прислал письмо с просьбой принять вместо себя члена Государственной думы Александра Ивановича Коновалова. «Он отлично ведет дело и ознакомит вас со всеми сторонами деятельности Центрального Военно-промышленного комитета», — писал Гучков, между строк давая понять, что именно этот человек вполне надежен и его надлежит выслушать до конца.
И вот он сидит перед Михаилом Васильевичем. Он смотрит на начштаба верховного с глубоким вниманием и сочувствием. У него умное, подвижное лицо. Он нравится Михаилу Васильевичу. Никакое предубеждение не разделяет их. Предосторожности излишни. Нет оснований скрывать поставленную перед ними заговорщицкую задачу.
— Мы бессильны спасти будущее, — говорит Алексеев. — Никакими мерами нам этого не достигнуть. Будущее страшно. А мы должны сидеть сложа руки и только ждать. Ждать часа, когда начнет валиться… А валиться будет бурно, стихийно. Вы думаете, я не сижу ночами и не мучаюсь мыслью о последнем дне войны… о демобилизации… Ведь это же будет такой поток разнуздавшегося солдата, которого ничто не остановит. Ничто!
Пауза, глухое покашливание, брови хмуро нависают над усталыми желтыми веками.
— Я докладывал государю об этом несколько раз. В общих, конечно, выражениях… Мне говорят: «Что тут страшного? Все радешеньки будут вернуться домой… Никому и в голову не придет скандалить… У вас всегда мрачности, Михаил Васильевич…» Мрачности! — вскрикивает Алексеев. — А между тем к окончанию войны у нас не останется ни железных дорог, ни пароходов, ничего! Все износили, все изгадили своими собственными руками!
— Но неужели же его величество этого не видит? — закидывает Коновалов самый острый крючок и даже съеживается от нетерпения.
— А, Боже мой! — досадливо, как о чем-то давно наскучившем, отвечает Алексеев. — Он смотрит глазами своих приближенных! Им не с руки рисовать какую-нибудь «мрачность»! Она им невыгодна.
Коновалов обрадованно кивает головой. Крючок не ранил. Спора о «его величестве» не будет. Дальше?
— Каждый из этих субъектов уже нацелился на какой-нибудь лакомый кусочек, — продолжает Алексеев, не замечая радостного волнения собеседника. — Каждый старается уверить его величество в том, что все идет прекрасно под его высокой рукой… Да что говорить! Разве царь понимает что-нибудь из того, что происходит в стране! Разве он верит хоть одному мрачному слову? Разве он не хмурится, слушая мои доклады?..
Алексеев меняет положение тела, все ему начинает казаться неудобно, не на месте. Он чуть отодвигает папку с беловым текстом «Записки», смахивает какую-то соринку, поправляет воротник тужурки, но это не устраняет физического неудобства.
— Мы указываем ему на полный развал армии и страны. Избави Бог! Не подчеркивая, обходя острые углы… Доказываем правоту, непреложность нашей точки зрения… а он посылает нас с Пустовойтенко ко всем чертям… Ко всем чертям! — повторяет Михаил Васильевич безнадежно, устало, твердо уверенный в том, что физического беспокойства ему уже не избыть, сесть удобно не удастся.
— Да… тяжело… — сдержанно соглашается Коновалов. — Не завидую вам, Михаил Васильевич…
Он прикидывает: не пора ли начинать? Нет. Время еще не приспело. Генерал хочет высказаться до конца. Не надо мешать.
— Знаете ли вы, что приходится испытывать ежечасно? — говорит Алексеев. — Ведь ни один шельма министр не дает теперь окончательного мнения ни по одному вопросу, не сославшись на меня! «Как полагает Михаил Васильевич?» А что может полагать Михаил Васильевич, кроме одного, что такого министра надо гнать в шею, что при таких министрах — не выйдет!
Руки сами собою потянулись к папке с «Запиской», подняли ее над столом — вот сейчас отшвырнут в сторону… Но нет — бережно опускают на место. Что бы там ни было, деловых бумаг не швырять!
Коновалов это отметил как добрый знак. Стремление к порядку не покинуло начштаба, оно подскажет ему выход из беспорядка.
— Какой же выход, Михаил Васильевич? — спрашивает решительно Александр Иванович.
Алексеев отвечает готовно, точно ждал этого вопроса:
— Терпение… молитва… Знаете, как мать с больным дитятей… без сна… день, два, месяцы…
К такому ответу Коновалов не готов. Его можно было ждать в начале беседы, но не теперь. Депутат вслушивается — он не верит в искренность слов.
— Разумом знает мать — нет спасения, — глухо, точно себе самому, продолжает Алексеев, — а сердцем… не спи, оберегай, как можешь… до последнего часа…
— Но ведь это же самоубийство! — вскрикивает Коновалов.
— А как же иначе? — спрашивает Алексеев.
— Михаил Васильевич! Вы это серьезно?
— Вполне.
— Вы серьезно считаете, что без ныне царствующего — гибель?
«Долой словесную элоквенцию, будем говорить начистоту», — решает депутат.
— Без царствующего — гибель. Безусловно, — говорит Алексеев.
— Ну, а если… — Тут Коновалов запнулся и, пересилив сомнение, шепотом, но в упор. — Если другой? Если Михаил… регентом?..
Алексеев закрывает глаза и долго сидит так.
— Слаб, — произносит он наконец, не открывая глаз. И тверже, после паузы. — Но послушлив. Я говорю о Михаиле, — поясняет он.
Коновалов светлеет, даже делает движение потереть ладони, но замирает, переплетя пальцы.
Алексеев открывает глаза. Из-под бровей трезвым взглядом оглядывает рабочий стол, пододвигает чернильницу, листает какие-то бумаги, берет ручку, точно сбираясь записать что-то на память, но приостанавливается и стучит верхним концом ручки о стол.
— Все уже мною обдумано и решено, — говорит он, и голос его звучит по-деловому размеренно и строго. — Я препятствовать не стану.
VI
Михаил Васильевич не успел до совещания встретиться и переговорить с Алексеем Алексеевичем, как это ему удалось сделать с другими участниками совещания, приехавшими еще вчера. А именно Брусилова Алексеев ждал с наибольшим волнением, и сильнее всего именно с ним тянуло его поговорить. Михаил Васильевич предчувствовал, что у Брусилова свой твердый взгляд на предстоящие летние операции, он знал, что именно Брусилов явится его самым рьяным оппонентом. Но не это пугало его, не принципиальные разногласия хотел он выяснить в предварительной беседе с главнокомандующим. Его пугала встреча с Брусиловым, и тянуло его к беседе с ним что-то другое, более глубокое и противоречивое. Он верил в чистоту и правоту побуждений этого генерала и в его военное счастье. Воинские таланты, вера в свое дело ставили Брусилова в глазах Алексеева на голову выше остальных генералов. Но именно теперь, когда этому генералу волею самого Алексеева предоставлялось широчайшее поле действий, именно теперь он стал Михаилу Васильевичу подозрителен и страшен. И в этом своем новом качестве еще более тянул к себе, тянул на какой-то до самого дна души разговор, после которого, может быть, все станет на свои места или все оборвется навсегда.
«Он не может не знать, не видеть того, что вижу я, — думал Алексеев, — он давно уже потерял уважение к царю, он знает, какая тут творится каша, и не верит ни одному из сидящих здесь главнокомандующих. Если Куропаткина я еще по старой памяти не могу не уважать, если в Эверте я привык видеть логически мыслящего, осмотрительного генерала, то Брусилов и этого в них не ценит… Он хорошо знает, что происходит в тылу. Почему же мне страшно и я потерял веру не только в победу, но и в будущее России, а он верит в победу и добивается осуществления каких-то своих планов?.. Пусть очень талантливых, но ведь напрасных! Напрасных! Потому что никакой частичный успех нам не поможет! Лишь бы только удержаться… Что это за человек? Он даже не ищет себе единомышленников, как я, не хватается за соломинку, как я, в своем сговоре с Гучковым, с Коноваловым… Что же он? Из другого теста? Или под ним не горит земля, как горит под всеми нами? Что это за самоуверенность такая? — раскаляясь, спрашивал себя Алексеев. — Вот он сидит рядом с царем, но это же небо и земля! Почему же он так же не хочет знать всего того ужаса, какой знаю я, как не желает видеть этого царь? Ведь у царя теперь в голове не больше того, что отражается в его глазах, — окно, небо, галки в небе…»
Алексеев кончил свой доклад, и уже высказался Куропаткин, и Алексеев ему возражал, и вставил свое слово Шуваев, и длинную, очень обоснованную речь произнес Эверт о том, что всего лучше держаться оборонительного образа действия, и уже заговорил Брусилов… А Михаил Васильевич все продолжал думать о том же и мучиться тем же.
Брусилов говорил горячо, убежденно, но без всякого волнения. Говорил как человек, хорошо все продумавший и уверенный в найденной истине.
— Да, я убежден, — говорил он, — что Юго-Западный фронт не только может, но и должен наступать. Да, я уверен, что у нас есть все шансы для успеха. Я не вижу причин стоять на месте и смотреть, как мои товарищи будут драться. Нам всем нужно навалиться на врага. Воем фронтом, одновременно!
Доводы Брусилова не задевали внимания начальника штаба верховного. Он знал их: «Навалившись всеми фронтами, мы не дадим возможности противнику пользоваться выгодами действий по внутренним операционным линиям. Он не сумеет, как это было каждый раз в предыдущих боях, сосредоточенных в одном только месте, перебросить вовремя на угрожаемый участок нужное количество войск…» Доводы эти были разумны, возражать не приходилось. Но не в этом же дело… не в этом!
Отвечая Брусилову, что он не имеет возражений против его плана, но предупреждает, что надеяться на увеличение, сверх разверстки, количества артиллерии и снарядов не приходится, Алексеев все повторял себе: «Не в этом дело… не в этом…» И уже до самого перерыва совещания, и за завтраком, и после, до конца совещания, равнодушно и устало со всем соглашался. Автоматически и сухо он подытожил все высказывания генералов, заявил, что все они должны быть готовы приступить к операциям в половине мая.
Со стороны он казался просто уставшим и очень озабоченным человеком, но за этой озабоченностью и усталостью чувствовалось — и он сам это чувствовал — гнетущее равнодушие врача, который сделал все, что мог, у постели умирающего больного, прописал все лекарства и только ждет случая уйти, потому что все равно больше ничто не поможет, а надо только ненадолго успокоить близких…
«Сейчас я все это ему скажу», — подумал Алексеев, ловя хмурым взглядом Брусилова, к которому все подходили и с чем-то поздравляли. Наконец после обеда, после всех полагающихся в присутствии царя церемоний, прощаний с главнокомандующим и взаимных пожеланий успеха, выдалась удобная минутка, и начштаба верховного остался наедине с главковерхом Юзфронта.
— Я хочу поговорить с вами, — сказал Алексеев, задерживая в своей руке руку Брусилова, — всего несколько минут. Я не очень задержу вас… И совсем не официально, вы не бойтесь никаких деловых разговор ров… Просто так… — И с внезапной смущенной улыбкой торопливо добавил: — Давайте пройдемся по саду… подальше от глаз… Совсем тепло нынче… весна…
VII
И точно: в лиловых, дымчатых сумерках, спустившихся на город, в неподвижности старых оголенных лип, в упругости недавно еще обнажившейся земли, в горьковатом запахе кустарника и прошлогодних трав, едва приметно колеблемых прорастающей молодою травкой, в медленном беге перистых облаков, уносимых на запад, в том, как последние лучи зашедшего солнца угасали в небе прозрачными, легко сменяющими друг друга нежными красками, — во всем сказывалась весна. Если еще сегодня днем можно было ждать перемены погоды и в воздухе нет-нет да пробивалась знобливая зимняя струйка, то сейчас ничто уже не напоминало о зиме. Днепр разлился во всю свою ширь, запоздалые льдины, еще утром стремительно, волчком, уносимые буйным течением, теперь кой-где устало шуршали у берега, а на смену им пошли длинные и медлительные плоты. Плотовщики перекликались раскатистыми голосами, то там, то здесь вспыхивали и разгорались костры, равномерно поскрипывали уключины. Туман, еще прошлой ночью висевший над городом, нынче, едва поднявшись с земли, таял и расплывался так, что казалось — это сам воздух взволнованно и тепло дышит в лицо.
Два старых генерала шли медленно, плечо к плечу, по привычке шли в ногу, и со спины в своих длинных шинелях казались совсем еще молодыми. Оба глубоко дышали, и, хотя каждый думал о своем и у каждого накопилось за день много еще недодуманных мыслей, оба одинаково в первые минуты своей бесцельной прогулки всем существом своим отдыхали и наслаждались.
Алексей Алексеевич весь помыслами своими был уже у себя в штабе, среди своих наконец-то готовых осуществиться замыслов. Сейчас они еще представлялись его умственному взору в общих зыбких чертах. Он видел их сквозь весенний этот воздух, который вдыхал жадно, и не торопился разглядеть их внимательней, уверенный, что все придет в свое время. Да что греха таить — давно уже все им продумано, тщательно взвешено и только ждет часа исполнения. Поэтому вечерняя эта прогулка была для него как замедленный, нарочно замедленный, перевод дыхания на новую скорость. Уже рука тянется привычным движением к прерванной работе, уже воображение опередило руку и доделывает начатое, а мастер медлит, борясь с нетерпением и в этой борьбе обретая силу и выдержку, которых должно хватить надолго и уже без передышки до самого свершения дела. О поводе, какой мог быть у Алексеева для этой прогулки, Алексей Алексеевич тоже не думал. Любопытство вовсе не было задето, даже любопытство к тому, как отнесся начштаба к его выступлению. Все это казалось сейчас сущими пустяками. Пустяками казалось все другое, что говорилось и делалось в этот день, потому что самое главное сбережено, достигнуто… да нет же — не могло быть не сбережено и не достигнуто, потому что так тому быть и не миновать. На то воля вовсе не его, Брусилова, не желание доказать свое, а воля армии, народа. А он, Брусилов, только ее ревностный исполнитель…
Михаил Васильевич тоже с первых шагов затеянной им самим прогулки перестал думать о цели ее, а просто глотал сырой воздух, забыв об угрожающей страшной бедою дали, какую представила ему встревоженная мысль… Он тоже воспринял все сегодняшние дела и слова как пустое сотрясение воздуха. И оно казалось ему пустяковым, потому что все равно не могло избыть беды. И еще потому, что говорилось, как ему казалось, о частностях, обсуждались вопросы о том, как лучше добиваться победы, тогда как надо было думать, как спастись от позора и гибели. Вот почему первые минуты прогулки и для него были роздыхом, благостным уходом в короткое забвение, в котором ближайшая даль, представшая его физическому взору, заслонила даль предвидимую.
Они просто шли липовой аллеей, все более скрываемые от посторонних взоров плотнеющими сумерками.
Вот уже только одни темные движущиеся силуэты видны между неподвижными деревьями. Шаг Брусилова короче и легче, шаг Михаила Васильевича тяжелее, но шире. Однако идут Они по-прежнему в ногу. Алексеев заложил руки за спину, крепко сцепил пальцы, опустил лобастую голову в нахлобученной фуражке. Брусилов снял фуражку, ему приятно в эту минуту идти не по форме, с обнаженной головой, овеваемой влажным теплым ветерком. Фуражку он держит впереди себя в правой руке, большим пальцем ухватившись за борт шинели. От этого кажется, что он держит повод, сидя на невидимом коньке-горбунке, иноходью несущем его.
Брусилов старше Алексеева на четыре года. Они почти ровесники. Военная история родины за пятьдесят лет их сознательной жизни прошла на их глазах. Они могли бы поделиться общими воспоминаниями и посчитаться опытом. Им есть о чем с толком и с пользой для дела поспорить. Но они молчат. Они сейчас далеки от всего этого.
И разговор начинается нежданно, без подготовки, почти так же, как пришла мысль о прогулке, и совсем не с того, с чего хотелось бы Алексееву его начать. Просто прозвучало то, что безмолвно до этого опередило мысль.
— Армия наша — наша фотография, — заговорил очень тихо Михаил Васильевич, будто бы продолжал давно начатый спор, но без надежды когда-нибудь его окончить. — С такой армией, как сейчас, можно только погибать… И вся задача командования — свести эту гибель к возможно меньшему позору…
Он тяжело перевел дыхание, понял, очевидно, что заговорил вслух, и почувствовал облегчение.
Брусилов, как чуткий конь, повел худой шеей, насторожился.
— Россия кончит крахом… Оглянется, встанет, как медведь на задние лапы, и пойдет ломить… Вот тогда-то мы ее узнаем! — Голос Алексеева окреп, стал жестким. — Поймем тогда, какого зверя держали в клетке. Все полетит. Все будет разрушено! Все самое дорогое и ценное для нас признается вздором и тряпками…
Он сдернул со лба фуражку, вытер ладонью влажный лоб, снова надвинул козырек к самому носу.
Все сказано. Все сказано этому человеку, который так же хорошо видит, как и он, но почему-то убийственно спокоен. Пусть судит или дает ответ.
В уплотнившихся сумерках они не могут разглядеть друг друга. Они ведут беседу с воображаемым собеседником. Может быть, так легче.
Ответ Брусилова несколько замедлился. Ответ звучит из сумерек неправдоподобно бодро и буднично:
— Верно, Михаил Васильевич. Выпустят медведя из клетки — он встанет и пойдет ломить. И тогда-то он покажет себя во весь свой рост. И прежде всего своим врагам: и тем, кто забрался в его логово, и тем, кто держал его в клетке.
Брусилов опустил руку с фуражкой и, помахивая ею, прошел несколько шагов молча. В молчании его не было затрудненности, дышал он все так же ровно, спокойно. Видимо, он и с мыслями не сбирался, а просто утверждал в себе сказанное, ничуть не сокровенное, но хорошо знакомое.
— Безнаказанно в клетке держать народ нельзя. Его можно научить вздору: как баба за водой ходила… Но не научишь побеждать… А ему только укажи благую для него цель в победе и кратчайшее к ней расстояние, и уж он дойдет сам, дойдет, Михаил Васильевич! И победит.
Тут голос Брусилова прозвучал весело. Точно он перекликнулся с веселыми голосами плотовщиков, со все ярче разгорающимися на плотах кострами, с пронзительными гудками несущегося к Могилеву поезда…
— И на этот раз победит, когда благая цель будет ему указана.
— Кем? Кем, Алексей Алексеевич? — вырвалось у начштаба.
— Не знаю. Кто-то есть, кто укажет… Если бы я знал… Да нет! Я знаю только за себя — что я должен народу… А другого мне не дано.
— Страшные вещи вы говорите, — нахохлясь, уходя все глубже в свою раковину, промолвил Алексеев.
— Да, страшные, — поддакнул Брусилов. — К этому надо быть готовым.
— А как же нам? — совсем уже беспомощно спросил начштаба.
Ему именно сейчас следовало бы припомнить все, что говорилось тогда с Коноваловым, выложить все доказательства необходимости сплотиться перед опасностью, предупредить ее решительным государственным поворотом… Именно эти-то мысли и толкали его к разговору с Брусиловым; сейчас только он это понял, но слова не шли с языка, и где-то в глубине сознания становилось все очевидней: Брусилов не станет с ним рядом, даже возмутится, если поймет, чего от него хотят. И Алексеев еще тише переспросил:
— А как же нам?
— Служить армии, народу, Михаил Васильевич, пока в силах, — несколько даже удивленно сказал Брусилов. — Что же иное? В любом качестве. В любом качестве! — повторил он тверже, как бы проверив себя.
И вдруг, чутьем догадавшись, чего от него ждет начштаба, какого ответа ищет и с какой целью, Брусилов добавил горячо и даже коснулся свободной рукою локтя своего спутника:
— Но Боже вас упаси, Михаил Васильевич. Боже упаси, потеряв цель, утратив веру, все же мнить себя поводырем!
— Я никогда не искал власти, вы это знаете, — наливаясь обидою не на Брусилова, а на себя и потому особенно страдая от этого, ответил Алексеев.
— Дело не в нашем властолюбии, Михаил Васильевич, — огорчаясь тем, что его не так поняли, возразил Алексей Алексеевич. — Дело в том, что нашу власть, вольно или невольно, мы уже однажды употребили во зло…
— Как? Когда? Что вы такое говорите? — уже все свое возмущение перенеся на Брусилова, закричал хрипло Алексеев. — Все свои силы, все свои знания, все-все…
У него недостало воздуха, он взмахнул руками, остановился.
— Да, все, — тоже остановись, сказал Брусилов и надел фуражку. Только сейчас он почувствовал, что голове холодно, что в беседе своей они зашли слишком далеко и надобно ее кончать. — Все мы отдали во спасение того, чему уже не верили, Михаил Васильевич. Так оно выходит.
Алексеев замер. Как в темноте, не видя даже его лица, глаз, этот человек мог прочесть самое его затаенное?
— Но мы солдаты! Солдаты! — крикнул Алексеев и даже пристукнул себя костяшками согнутых пальцев в грудь. — Мы присягали!
— Так точно, солдаты. И как солдаты должны победить или умереть. Как генералы должны вести армию к победе над врагом, попирающим нашу землю. Устранять все, что мешает победе. Изобличать тех, кто подрывает дело победы. Кто бы он ни был и сколько бы их ни было. Жестоко, не обинуясь, изобличать и карать! А мы на том миримся, что наконец-то нам удалось отдать под суд Сухомлинова!
Алексеев снова угас, склонил голову.
— Да, вы правы…
— Вот потому-то вы и не ждете победы. Клевещете на армию. Зря отдаете свои силы делу, во благо которого не верите.
— Но что же делать?
— Не знаю. Вам виднее.
Брусилов круто повернулся, пошел назад быстро, деловой походкой.
Алексеев последовал за ним, сбившись с ноги, но тотчас же по привычке поправился и уравнял плечо.
— Вам виднее, — повторил Брусилов. — Лично для себя я выбрал: всеми имеющимися у меня средствами поведу свои армии к победе. Мой фронт будет наступать — или я не главнокомандующий.
Они дошли до выхода из сада. Синяя, звездная, насыщенная запахами и шорохами тьма окружала их. У фонаря перед будкой видна была неподвижная фигура часового. Откуда-то из темноты долетели чьи-то возгласы, стучали по мостовой чьи-то шаги, задребезжала пролетка, женский смех в отдалении внезапно вспыхнул и погас.
— Вы мне простите, Михаил Васильевич, — сказал Брусилов и приложил руку к фуражке. — Мне пора, сейчас — мой поезд. Должен прервать нашу беседу…
— Да, да, — заторопился Алексеев и, отдав честь, протянул руку. Он точно обрадовался выходу из тупика, в какой завела его эта беседа. — Счастливого пути. И всем вашим начинаниям давай Бог… Все, что зависит от меня… вы знаете… Вот вам моя рука.
Садясь в машину, в которой его уже ждали Клембовский и Саенко, Брусилов услышал из темноты еще раз повторенное:
— Давай Бог!
VIII
Паровоз протяжно и предупреждающе загудел, колеса вагонов ударились обо что-то звонкое и торопливо, со все нарастающим звоном понеслись по мосту, Брусилов проснулся и сразу же увидел все вокруг себя со всею ясностью человека, хорошо отдохнувшего, полного сил и бодрости. Он поднялся с вагонного дивана, на котором была приготовлена ему постель, оглядел клеенчатые стенки, дверь под красное дерево с врамленным в нее зеркалом и окна, задернутые шелковой зеленой занавеской, сквозь которую проникал свет.
Алексей Алексеевич поднялся и, как был, в белье, дернул занавеску. Она, услужливо шурша, взвилась вверх, солнечные лучи ударили в глаза. Жмурясь, чувствуя на своем лице тепло уже нагретого солнцем стекла, Брусилов опустил его и высунулся наружу. Прохлада весеннего утра обняла его, заиграла в волосах, ударила в широко раздувшиеся ноздри запахами реки, паровозного дыма, наполнила уши звоном колес, глаза — рассеянным мелькающим золотым светом и тенями несущихся мимо железных сплетений мостового перекрытия. Глотнув весны, сколько могла ее вобрать в себя грудь, Алексей Алексеевич сел на диван и стал проворно одеваться.
«Нет, вздор, не боюсь! — нежданно, едва не вслух, подумал он. — Найдется и мне места и дело. Я без дела жить не могу…»
Он вспомнил вчерашний вечер, разговор с Алексеевым и поморщился: «Надо же было ему…»
Тогда, после беседы с Алексеевым, уже сидя в вагоне вместе с Клембовским, Алексей Алексеевич долго не мог успокоиться. Именно тогда-то только и началось беспокойство и как бы осознание того, что было сказано. Заняло это не много времени, всего несколько минут, пока стелили постели и приготовляли чай и между короткими фразами, которыми он перебрасывался с Клембовским. Но задело душу остро, сильно всколыхнуло сердце. «Что же это? Комплот? Но что общего между Алексеевым и Ивановым? А, однако, ведь та же паника… То же неверие паскудное… И эти мерзавцы… если Орлов не приврал в своем рвении — их же сотни, этих шпионов! И нити от них из немецких штабов прямо сюда, в ставку, и выше… Царь и Алексеев бессильны. Или он, Михаил Васильевич, искал силы во мне? А что же я? Я сделаю все. Мой фронт выполнит долг. Противник перед моим фронтом будет разгромлен. Так. Ну, а дальше? А у соседей? Как с ними? Как их перебороть? А других? Там, выше? Об этом хотел сказать Алексеев? Он мне что-то хотел предложить… У него там что-то затеяно… так говорят… Вздор! Другое надо сейчас решать. Нужно ли мне готовить победу на фронте? Нужно ли жертвовать кровью тысяч, если мою победу уже кто-то зачеркнул? Нужна ли тогда моя победа? Нужна! Армия должна знать, что она может! Она должна испытать свою силу. Ей нужно показать, чего она стоит! Какого величия и уважения она достойна. Это всегда нужно для себя знать, чтобы достигнуть и в большем».
Так бежали в тот вечер мысли и, добежав до последнего — сделаю, решительно и круто оборвались. Задача поставлена, проверена, и есть силы выполнить. Теперь, перед великой работой, нужно сберечь силы, не сломиться из-за какой-либо безделицы. Гулять без фуражки, пожалуй, было зря. Примем меры.
И, попросив коньяку, Алексей Алексеевич выпил по рюмке с Клембовским, потом крепкого чаю — и в постель. Спал он, не пробуждаясь, до утра. И вот — солнце, весеннее солнце и, кажется, недалеко уже и до Бердичева.
Он снова, уже одетый, высунулся в окно.
Миновав мост, поезд, чуть замедляя ход, шел по излучине вдоль реки, луговым низким берегом. Приречный край луга был затоплен разливом, другой, приподнятый к железнодорожной насыпи, ярко зеленел молодой травою и взблескивал широкими разводьями и лужицами. Ребятишки, задрав штанишки, хлюпали по лужам и что-то вычерпывали из них в рогожки и решета.
Завидев поезд, они закричали ему вдогонку и помахали руками. Брусилов, смеясь и очень радуясь привету, тоже помахал им рукою. На какое-то мгновение насыпь скрыла от него луг, замелькали встрепанные, еще не распрямившие мохнатых ветвей елочки. Вагон нагнал идущих неторопливой походкой женщин.
Женщины шли гуськом, вдавливая влажный и кое-где еще серебряный от росы песок новыми козловыми сапожками; домотканые черные, в желтую клетку, плахты размеренно колебались, платки плотно укрывали плечи и грудь. Брусилов вскоре увидел над снова открывшимся перед ним лугом, на взгорье, белую церквушку. Золотой крест ее уплывал назад, в безоблачную, прозрачную, полную голубизны и солнечного света даль…
Ласточки, сорвавшиеся с телеграфного провода и черной стремительной визгливой россыпью пронесшиеся мимо, вернули взгляду Брусилова прежнюю живость. Не глядя, он пошарил на столе портсигар, спички и жадно затянулся первой затяжкой. Поезд снова загудел пронзительно и длинно, явно замедляя ход. Навстречу ему полз длинный воинский эшелон с открытыми платформами, груженными снарядными ящиками, орудиями в чехлах, зелеными повозками, с зашлепанными грязью красными товарными вагонами, полными солдат и лошадей. Эшелон вез артиллерийский парк, и, приглядевшись к нему сразу же обострившимся хозяйским глазом, Брусилов без ошибки определил, что это именно один из тех артиллерийских парков, которые должны были быть, по словам Клембовского, переведены из Андрушевки через Коростень на Сарны в распоряжение 8-й армии — Каледину[43]. Эшелон был большой, артиллерийское хозяйство шло в исправности, и Брусилов невольно порадовался за свою 8-ю и позавидовал Каледину.
Артиллеристы пели какую-то песню — за шумом колес слов разобрать нельзя было — и играли на гармони. Кое-кто из них, увидя в открытом окне старого сухонького генерала, привстал и с любопытством поглядел ему вслед. «Одиннадцать, двенадцать, тринадцать…» — считал вагоны и платформы Алексей Алексеевич, не утомляясь однообразным их мельканием.
Да, сейчас он уже не командарм, а хозяин целого фронта. Хозяин четырех армий, двух огромных округов, Киевского и Одесского, двенадцати губерний со всей их гражданской администрацией и земскими установлениями. «Справлюсь ли?.. Должен справиться. По своей военной части я спокоен. Клембовский мне нравится, ничего, что он остался при штабе… Дидерикс — способный и отлично знающий свое дело генерал-квартирмейстер. Кажется, не плох, судя по первому впечатлению, начальник снабжения Маврин. Будет воровать — выгоню… Вот только Каледин мелковат… Но… при моем глазе… Жаль будет, если Лечицкий не встанет… Вот кого до слез было бы жаль. Да нет — выживет старик, у него воля. Сильной воли смерть боится».
Брусилов улыбнулся, затягиваясь новым глотком табачного дыма: «Что это нынче мне все детскости в голову приходят?» — и опять с любопытством глянул в окно.
Эшелон стуканул последним вагоном, открыв глазам широкую даль. Река ушла в сторону, поблескивала узкой серебряной петлей. Луг всполз на предхолмье и уступил ровному полю, еще не вспаханному, оставленному осенью под паром. Так же как и луг, он покрыт был прозрачно-нежной беспримесной зеленью и масленой желтизною каких-то первоцветов, не то лютиков, не то одуванчиков — разобрать издали и в движении было трудно. Поезд все шел по излучине и все убавлял ходу. Впереди видна была какая-то небольшая станция. Перед нею на вторых и третьих путях — очевидно, это был какой-то разъезд — стояло несколько составов. На платформе толпился народ, а ближе к бегущему поезду спускалась пологая балка. Медленно разворачиваясь и наплывая, балка открылась во всю свою ширь. На скате ее лицом к поезду сидели и стояли солдаты, по-вольному разутые, с рубахами враспашку, а иные и вовсе без рубах, подставляя грудь и плечи бьющему им в глаза, уже порядком поднявшемуся солнцу. Прикрывая от лучей глаза ладонью, все они с напряженным вниманием глядели вперед — ниже себя, в глубь балки. Там, за густою зарослью ивняка, уже налитого весенними соками и бледно-зеленого, на пригреве, на белом песочке, двигалась странная, на беглый взгляд, группа людей. Она двигалась совершенно явно в каком-то своем размеренном ритме, с четким топотом ног и ни на мгновение не меняла формы. Сверху, из окна вагона, группа эта казалась колеблющимся, волнистым квадратом.
Впереди этого квадрата, но все на одном от него коротком расстоянии, двигался человек, видимо приплясывающий и что-то поющий. Поодаль, с разных сторон, метались, то подбегая к группе и даже сливаясь с нею, то отскакивая от нее, а то и падая, еще шесть человек. Всё это были солдаты, как тотчас же заметил Брусилов, хотя все они были без фуражек и без верхних рубашек, но все наголо острижены и в тяжелых армейских, с рыжими голенищами, сапогах.
«Что же это они такое делают?» — все более любопытствуя, спрашивал себя Алексей Алексеевич и даже высунулся по пояс из окна, ухватившись руками за раму и привстав на носки.
В тот же миг в дверь постучали.
Войдите! — крикнул Брусилов и за спиною своею — он не хотел обернуться, чтобы ничего не упустить из уплывающей назад любопытной сцены, — услышал голос Клембовского:
— Доброго утра, Алексей Алексеевич. Я так и думал, что вы встали. Хотел обратить ваше внимание на занятное зрелище, а вы уже сами все видели.
— А что? Что это такое? — совсем по-детски загоревшись, опять закричал Брусилов. Сквозь шум колес, в гудящем движении встречного воздуха, он думал, что его не услышат.
— А это наша игра. Волынская. Называют ее «белый плат».
— «Белый плат»? Замечательно!
Брусилов теперь отвернулся от окна, поезд подходил к станции.
Он смотрел на смуглого своего, черноусого, похожего на цыгана, начальника штаба с нескрываемым удовольствием.
— Мы сейчас же выйдем с вами. Пойдем туда. Вы мне все покажете и объясните. «Белый плат»! Как хорошо назвали! Чудесный, должно быть, народ у вас на Волыни!
Едва поезд остановился, Брусилов соскочил с подножки вагона и, не дожидаясь охраны и заспешившего ему навстречу растерянного начальника станции и еще какого-то военного начальства, почти бегом устремился по деревянной платформе вниз к балке. Клембовский, смеясь и что-то покрикивая отставшим и недоумевающим чинам штаба и охраны, поспешал следом за ним.
Добравшись до гребня балки, заросшего орешником, вербою и лозою, Алексей Алексеевич приостановился, прислушался к явственно доносящемуся сейчас до его слуха пению, захлебу гармошки, топоту ног и вскрикам и, оборотясь к подоспевшим господам офицерам, произнес почему-то шопотом:
— Только прошу вас, господа, не мешайте им, не шумите. Отсюда все будет видно… кусты нас укроют. Потом мы успеем с ними поговорить…
Он спустился чуть ниже по откосу в заросли ивняка, маня за собою Клембовского и шепча ему через плечо:
— Вы рядом со мною станьте, Владислав Наполеонович, будьте моим чичероне… Тут все видно и пахнет как!
От пригретой солнцем молодой бледно-зеленой лозы и точно шел необычайно вкрадчивый аромат, напоминающий сложный запах лилии и шагреня, мускуса и ванили. Алексей Алексеевич, любящий духи и, как женщина, знающий в них толк, тотчас же различил эти запахи и оценил их причудливое сочетание. Но все внимание его сейчас было устремлено туда, вниз, где шла веселая солдатская игра.
А было на что посмотреть и залюбоваться.
С недалекого и неподвижного места, на каком сейчас находился Брусилов и его начштаба, вся сцена выглядела куда живописней и увлекательней, чем оттуда — из окна вагона. Теперь перед глазами Алексея Алексеевича разлеглась балка во всю ширь и длину. Песчаное гладкое дно ее в иных местах казалось залитым тонким слоем полуды, какой покрывают украинские гончары свою глиняную посуду, — такое оно было плотное, гладкое и так лоснилось под солнцем. В своем далеком узком конце балка обрывалась яркой голубизной реки и неба, сияющего таким ослепительным светом, что больно было на него взглянуть. Во всю длину балки воздух полон был движения и звуков и, казалось, вторил движению, песне собравшихся внизу людей. Из конца в конец и от берега к берегу, то скрываясь в глинистых обвалах, то возникая вновь, стремительно носились и резко вскрикивали сотни, тысячи стрижей. Ниже, приметная только у самых глаз, над зарослью лозняка вилась и плясала, сливаясь в дымчатое облако, многомиллионная рать мошкары. От нее то и дело приходилось отмахиваться и нетерпеливо моргать глазами. Внизу, почти у самых ног, на желтой площадке, по краю которой уже топорщилась зеленая травка, плясали люди.
Шесть рядов по шести взявшихся об руку молодых парней, как в строю — шеренга к шеренге, не размыкаясь, не сбивая рядов, голова в голову, плясали. Пляс этот с легкой, равномерной присядкой был незамысловат, всего больше напоминал детскую скакалку из стороны в сторону, но ни на мгновение не сбивался с такта и в слитности своей завораживал глаз. Передовой, идущий в, голове колонны, плясал по-иному. Он то взмахивал руками, то подбоченивался, то приседал до земли и семенил на согнутых коленях, то волчком оборачивался вокруг себя, то плыл утицею, поводя плечами по-девичьи, то выделывал такие крендели и так присвистывал, что все зрители покатывались со смеху.
— Обычно у нас по деревням это каре образуют девчата, — шепотком, нагибаясь к уху Брусилова, объяснял Клембовский, и глаза его из-под густых черных бровей весело взблескивали. — Они на этот случай надевают самые свои праздничные платья, от бабок — старинные, очень яркие, а в волосах цветы и ленты… А впереди обязательно пастух со свирелью… Но эти тоже молодцы!
— Молодцы! — с удовольствием подхватил Брусилов. — А что же вот те шестеро, что вьются вокруг?
— А это коршуны. Они хотят отбить от стада белую лебедь.
— Почему же танец называется «белый плат»?
— А потому, что у каждой танцующей вокруг шеи накинут обязательно белый платочек. И тот коршун, который избрал свою лебедку, должен сорвать с нее тот платочек, а подруги ее защищают. Это трудная штука, руки-то у них заняты, оторваться друг от дружки нельзя. Зато можно плечами и ножкой или единым общим движением всей шеренги, и опять-таки — чтобы не разбить всего каре, не нарушить шеренги… Тут нужно искусство.
— Да какое еще! — опять не удержался вскрикнуть Брусилов. — И ведь поют в то же время, и танцуют…
— Поют про белый платочек. Ну, эти, конечно, свое… И кажется, что-то забористое! Публика, слышите, животы надрывает…
Но тут Алексей Алексеевич схватил за рукав Клембовского и сам залился от смеха.
— Как они его!
Один из коршунов приноровился было к одному из задней шеренги, схватил его руками за шею, даже повис на нем, силясь отвалить на себя, но тотчас — это произошло в мгновенье ока — вся шеренга метнулась в сторону, припрыгнула, с нею вместе метнулись и припрыгнули пять остальных шеренг, а тот, кого схватили за шею, по-жеребячьи прибрыкнул ногой, и посрамленный стервятник далеко отлетел к краю балки, перевернулся в воздухе и плашмя рухнул наземь.
Тут вскочила и закричала восторженно вся публика. Брусилов отпустил ветку орешника, за которую держался, и заскользил по осыпающемуся песку вниз, за ним поспешил начштаба, а сверху господа офицеры забушевали, захлопали в ладоши и тоже кинулись вниз…
Крики стали глохнуть. Кто схватился за рубаху, кто за сапоги, кто за ремень. Каре расстроилось. Последней замолкла гармонь. Гармонист, увлеченный игрой, не успел поднять глаз…
Брусилов подошел вплотную к рассыпавшимся шеренгам. Над ними уже заклубилось облачко мошкары, повевало жаром и крепким духом разгоряченных тел. По пояс голые, наголо стриженные молодые парни глядели на генерала во все глаза, обеспокоенно и с любопытством.
— Здравствуйте, молодцы! — весело крикнул им Брусилов.
— Здравия желаем, ваше-ство! — ответили ему разрозненно запыхавшиеся от пения и пляса голоса.
— Хорошо! — продолжал Брусилов. — Очень хорошо отделали этого! — И он указал кивком головы на поднявшегося и смущенно отряхивающегося коршуна. — Поделом ему! Не суйся, злая птица, в лебединую стаю, не обрывай песню! Так ли?
— Так точно, так… — вымолвил кто-то из задних рядов, и все начали подстраиваться, забыв о том, что голы и босы.
— Ничего, стойте так — вольно, — заметив это движение, махнул рукой Алексей Алексеевич, — я к вам в гости пришел незваный. Признаться, подглядывал за вами, — он хитро и весело подмигнул, — дай-ка, думаю, поймаю русское воинство на нехорошем каком деле… А тут вышло так хорошо! Так хорошо!
И неожиданно во всю силу легких, выпрямившись и гордо оглядев присутствующих, досказал:
— Русский солдат все хорошо делает.
Все примолкли, насторожились, лица стали строги, торжественны. Какое-то удовлетворение зажглось в десятках молодых глаз и уже не покидало их даже тогда, когда они разом, дружно откликнулись смехом на шутку.
— Русский солдат даже красной девицей прикинется — и то не узнаешь! Влюбишься!
И под общий смех звонко:
— Хитер! Немца перехитрит! Мастер! Любого доку иноземного за пояс заткнет! Без шуток говорю, с таким солдатом сквозь любой огонь пройдешь. Да еще с песней! Да еще плясом! Пройдешь! Так ли?
— Да, если дружно, ваше превосходительство, — осмелев, снова подхватил из задних рядов тот же голос.
— Вот! Вот! Верное слово! — вскрикнул обрадованно Алексей Алексеевич и даже подался весь вперед и протянул руку, маня к себе. — А ну-ка, ну-ка! Иди сюда! Знакомиться.
Сгрудившиеся перед генералом солдаты раздвинулись, пропуская вперед коренастого, плечистого парня с густою черной волнистой бородой. Парень оробел, не смея поднять глаз, переминался, все никак не умея по форме приладить у бедер огромные, лопатой, ручищи. Был он без фуражки, меж короткой щетинки волос на крутом черепе и на лбу выступил пот. Но гимнастерку, ремень и сапоги он уже успел надеть.
— Как звать? — спросил его Брусилов отрывисто.
— Хлопченко, ваше превосходительство, — как из бочки выдохнул парень.
— Подымай выше! — вскинув руку с вытянутым пальцем и уже без тени шутки, со всей строгостью в голосе промолвил Алексей Алексеевич. — Высокопревосходительство. Видишь? — Он тем же вытянутым пальцем пристукнул по своему погону. — Погон генеральский и ни одной звездочки — это, выходит, полный генерал. Понял?
— Так точно, ваше высоко… превосходительство, — еще глуше выдавил Хлопченко.
— А ты мне в глаза посмотри, — сызнова переходя на шутку, продолжал Алексей Алексеевич. — Я хоть полный генерал, но только врагу страшен. Брусилов моя фамилия, слыхал?
Люди затеснились еще гуще, потянулись ближе, глаза раскрыли еще шире. Парень поднял голову, да так и застыл, вперив изумленный взгляд в генерала.
— Твой главнокомандующий. А ты кто?
— Я… так что… рядовой Хлопченко… маршевой роты, — заторопился солдат, но уже не отводя глаз от лица командующего и ловя каждое движение его лица, — иду на пополнение.
— Они в восьмую, в тридцать шестой к Зайончковскому, я уже узнал, — подсказал Клембовский.
— Отлично. Прекрасный корпус. Участвовал в боях за Галич, брал Луцк, — отчетливо проговорил Брусилов. — Там все молодцы. Придется вам не отставать! Застыдят! — И, опять обращаясь к парню, весело: — Ну вот и познакомились. А теперь повтори, что давеча крикнул оттуда — из-за чужих спин. В лицо мне повтори.
— Я так что, — совсем уже бойко, приосанясь, вскрикнул неожиданным тенорком Хлопченко, — я ваше пре… ваше высокопревосходительство насчет того, что ежели дружно, то все можно…
— Так, так! Продолжай…
— Ежели дружно, к примеру в этой игре, то ни один коршун лебедя не оторвет… нипочем! Тут все дело, чтобы дружно… и ежели, скажем, в каком другом деле…
— В бою! — подхватил Брусилов. — В бою!
— Так точно, ваше высоко…
— Молодец, Хлопченко! Умница. Хорошее он вам слово сказал, ребята! — крикнул, обращаясь ко всем, Брусилов. — Запомните его. Все дело в том, чтобы дружно. А раз мы уж с вами нынче договорились, то и поставим на своем. Немец будет бит и разбит и ляжет, как тот коршун, наземь. Да только уже не встанет! Так ли?
— Так! Так! — раздались в толпе голоса.
А Брусилов махнул рукой и, повернув спину кричавшим и тронувшимся следом за ним солдатам, уже легко бежал вверх, на гребень балки, к станции.
— Скорей! Скорей, господа, — окликнул он своих спутников, — мы и так наделали хлопот начальнику станции, задержали поезд! На первых же шагах командования все расписание разбили! Стыдно сказать — из-за «белого плата»! Вы уж не выдавайте меня, господа!
А сам сиял от радостного возбуждения. Прекрасное начало. Тьфу, тьфу, не сглазить. Так бы и дальше!
IX
В Бердичеве, на новом месте, в помещении штаба фронта и в личном своем кабинете с огромным камином, около которого не так давно грелся Иванов, Алексей Алексеевич чувствовал себя на первых порах непривычно. Все было здесь как-то не по нем. И особенно — тот строй штабной жизни, какой был заведен Николаем Иудовичем. Чины штаба, за исключением Клембовского, очень энергичного генерала, и Дидерикса, генерал-квартирмейстера, суховатого и исполнительного, а главное, очень сведущего в своем деле человека, показались Брусилову зараженными неприятнейшим духом высокомерия с подчиненными и какой-то приторной елейности в обращении с командующим. Особенно раздражал старший адъютант, уже в чине подполковника, полноватый, но дряблый, всегда бегущий на цыпочках, маленькой женской походкой, человек с постным лицом, услужливыми ужимочками и картавым пришепетыванием. Во всех комнатах — а их было много в помещении штаба — он прежде всего отыскивал в углу икону и истово на нее крестился.
Подойдя к письменному столу и увидя на груде уже ожидающих его бумаг и писем конверт со знакомым почерком брата Бориса, Брусилов вскрыл письмо и не садясь, в тайной надежде, что адъютант догадается оставить его одного, стал читать. Письмо показалось странным. Брата он любил, всегда охотно поддерживал его денежно и советами, между ними установились дружеские сердечные отношения с давних лет, а тут ни с того ни с сего Борис пишет в обиженном тоне, сетует на какую-то холодность. «Ты, казалось бы, мог ответить сердечнее на наши горячие поздравления с назначением тебя главнокомандующим, — недоумевая, читал Алексей Алексеевич, спиной чувствуя присутствие адъютанта и оттого все больше волнуясь, — а ты ограничился официальной отпиской: «Сердечно признателен за поздравления и пожелания. Брусилов». Я прямо руками развел. Все «глебовцы» чрезвычайно огорчены этим».
Письмо было длинное, очевидно все в том же роде, Брусилов не стал его дочитывать. Он уже догадался, в чем дело, и с досадою оглянулся. Подполковник, поймав его движение, услужливо пододвинул ему стул. Тут главнокомандующий не выдержал.
— Сам! Сам умею! — крикнул он гневно и презрительно. — Еще руки действуют, молодой человек! Не трудитесь! И прошу оставить меня в покое!
Подполковник на цыпочках выбежал вон. Брусилов сел в кресло, гневно пододвинул его к столу и, кляня себя за свою вспышку, но ничуть не жалея адъютанта, тут же стал писать ответ брату.
В недоразумении повинен был вовсе не подполковник, а Саенко. Среди вороха поздравительных телеграмм, полученных еще в Ровно, находилась и братнина телеграмма. Подписана она была — «Глебово». Только сейчас, прочтя письмо, Алексей Алексеевич понял, что брат, очевидно, хотел этой подписью выразить поздравление от всех живущих в Глебове — подмосковном его имении.
«Чудак! Надо же было так подписаться».
Тогда за спешкой, за делами Алексей Алексеевич не имел времени читать всех телеграмм, он только надписал «ответить» и передал весь ворох приветствий Саенко. Тот и махнул стандартный ответ, адресовав его в город Воскресенск Глебовым!
«А все-таки дошла телеграмма!» — уже посмеиваясь, подумал Алексей Алексеевич и, закончив письмо, совсем успокоился и вызвал к себе адъютанта. Он не собирался исправлять свою невольную грубость. Но, привыкнув тщательно проверять свое первое впечатление, хотя редко это впечатление его обманывало, и не терпя ни в чем предубеждения, Брусилов, не откладывая, решил проверить пригодность подполковника к службе.
«Все должно быть сразу на своем месте, чтобы потом, в серьезную минуту, не путалось под ногами и не мешало», — подумал он, глядя на вновь появившегося старшего адъютанта.
На лице подполковника не заметно было ни тени обиды. Он улыбался готовно, стоя навытяжку, но как-то по-бабьи распущенно.
— Вот, — сказал Брусилов и указал на отложенную им в сторону бумагу, — прочтите и дайте свое заключение.
В бумаге шла речь о вспашке и засеве под яровые огромной площади прифронтовой полосы. Вопрос этот мог быть решен только в соответствии с видами командования, с предполагаемыми военными операциями, а также и с наличием трудовых резервов и рабочих рук. Местное население не могло справиться с задачей. В большинстве прифронтовая полоса была обезлюжена, крупным земельным поместьям грозила опасность остаться необработанными. Помещики забили тревогу. Интендантское ведомство беспокоилось о фураже. Доставка фуража для конского состава из дальних местностей загрузила бы и так пришедший в негодность и перегруженный транспорт. Земский союз в свой черед настаивал на необходимости произвести зерновую заготовку на местах, в противном случае не ручался за своевременное и достаточное снабжение войск хлебом. Запасов хватит только до начала июня. Иными словами, в самый разгар боев солдат останется без хлеба! Вопрос был сложный. Решить его, пребывая в штабе, не выехав на места, не поговорив с местными крестьянами, с уездными властями, помещиками, губернскими деятелями, нельзя было и помыслить. Каждому мало-мальски грамотному человеку это было ясно. Брусилов ждал именно такого ответа. Подполковник читал, перечитывал бумагу, мялся, наконец заговорил с улыбочкой:
— Я смею полагать, ваше высокопревосходительство, что следовало бы списаться… и в категорической форме… предложить… с учетом потребности…
Он еще что-то мямлил, заглядывал в бумагу, но Брусилов его уже больше не слушал. Он занялся другими делами и письмами. Он казался холодно-спокоен. Подполковник наконец замолк.
— Все? — спросил главнокомандующий.
— Собственно, по такому сложному вопросу, ваше высокопревосходительство, надо бы составить более подробное… сказанного мною слишком мало для того…
— Много! Напротив того, слишком много! — оборвал его, на этот раз не повышая голоса, Брусилов. — Много слов сказано! Надо бы покороче: «Ничего не понимаю, ваше высокопревосходительство, и понимать не хочу», — так вот честнее!
Он помолчал и внезапно, пронзительно глядя в замигавшие глаза подполковника, отчеканил:
— Ежели вы полагаете, молодой человек (и тут же подумал: «Какой он, к черту, молодой?»), если вы полагаете преуспеть на адъютантской работе без должных знаний и воли к труду, то вы легко можете оказаться на положении вестового. Для того чтобы доложить мне, что машина готова, или очинить мне карандаш, или подставить мне стул, — у меня имеется прекрасный вахмистр Лычкин! Ему не требовалось кончать военное училище для этого, Вы свободны! Распорядитесь, чтобы вам приготовили документы, и отправляйтесь в полк.
И, обернувшись на шаги входившего Клембовского, добавил, без паузы и нисколько не заботясь о том, здесь ли еще подполковник:
— Вот типичный образец адъютанта для гостиной или уборной. Гостиной у меня нет, а в уборной я еще кое-как обхожусь сам. Подполковник мною освобожден от обязанностей. Пока обойдусь без старшего, справится Саенко. А вот кого мне не хватает!..
Он выхватил из вороха бумаг сложенную вдвое объемистую пачку писчей бумаги в надорванном конверте.
— Это письмо от капитана Смолича. Он состоял при мне некоторое время, вернулся в свой Преображенский полк, ранен под Черновицами, теперь лежит в Петрограде. Примечательное прислал письмо. Нате, прочтите и копию пошлите Михаилу Васильевичу, ему надо знать. А Игоря обязательно выпишу. Обязательно. Именно такой адъютант мне нужен. Пусть себе думают здесь, что я своих тяну. Ничего. У меня все толковые работники — свои! — И, улыбнувшись нежданно просветлевшими и залучившимися глазами, добавил: — Вот вы, Владислав Наполеонович, тоже свой, а работаем мы с вами всего второй день…
Второе письмо, адресованное тоже в собственные руки и чрезвычайно секретное, с которым хотел Брусилов ознакомить Клембовского, была докладная записка прапорщика Орлова, находящегося в ставке, в разведывательном отделе.
Орлов писал Брусилову, что в дополнение к тем материалам, какие он имел честь представить на усмотрение его высокопревосходительства в марте месяце в связи с изобличением капитана Рутковского и поимкой австрийского шпиона Рагинского, у него в настоящее время имеются дополнительные данные, освещающие деятельность вражеской контрразведки и поставленные на очередь оперативные задачи военного немецкого командования.
«Я считаю не излишним ознакомить вас, ваше высокопревосходительство, с этими данными, — писал Орлов, — особенно в связи с тем, что нынче вы, на счастье России, приняли на себя командование Юго-Западным фронтом и озабочены его укреплением.
В силу этих соображений я обращаюсь именно к вам, ваше высокопревосходительство, и именно перед началом летней кампании, основы которой решались на совещании. Кстати сказать, о решениях совещания говорят повсюду и весьма открыто, а наш отдел или хотя бы начальник его официально о них не поставлен в известность и тем лишен возможности внести своевременно свой корректив, исходя из имеющихся у него данных, или хотя бы принять соответствующие предохранительные в известном направлении контрмеры.
Мало того, на днях получена на имя начальника штаба верховного записка от департамента полиции министерства внутренних дел. В записке этой излагается ряд соображений по вопросу о постановке контрразведывательного дела у нас в России.
Не буду затруднять вас изложением этих соображений, с ними вы имеете возможность ознакомиться, при желании, по подлиннику. Скажу только, что основная мысль записки заключается в том, чтобы подчинить все военное контрразведывательное дело контролю и руководству департамента полиции. Иными словами, вмешательство политической полиции на деле будет полным и подавляющим, а следовательно, гибельным для военной контрразведки. Мало того, — на это у меня имеются неопровержимые доказательства, — рука департамента полиции наложит руку германской агентуры на все дело защиты нашей армии от подрывной работы врага.
Ваше русское сердце, ваше высокопревосходительство, подскажет вам лучше моего, какой бедой это чревато и какие экстренные меры надо принять, чтобы в корне пресечь эту новую враждебную попытку связать нас по рукам и ногам. Ваше слово не может не быть услышанным и решающим.
Теперь перехожу к изложению дополнительных материалов следствия по делу Рутковского — Рагинского. Как вы увидите, материалы эти подтверждают основную мою мысль, что командованию нашему необходимо не только знать, но и принимать к сведению итоги наших розысков. Простите великодушно, что повторяюсь и, может быть, говорю азбучные истины. Предшественник ваш не баловал нас своим вниманием, мы приучены долбить камень…»
В этом месте письма Брусилов взглянул на Клембовского. Взгляд был пронизывающий и мгновенный, но он успел уловить сумрачную и горькую складку на плотно сомкнутых губах начштаба, глубокую морщину между густых черных бровей, движение скул под смуглой кожей — гневное и решительное. Темные, с бьющим из глубины блеском глаза Клембовского ответили взгляду Алексея Алексеевича.
— Я давно просился на фронт, — гортанно вымолвил начштаба, — я не в силах был долбить камень. Но, признаюсь, мне в голову не приходило…
— Мне тоже, — подхватил Брусилов и положил свою руку на руку начштаба, — мне тоже, пока один разговор с Михаилом Васильевичем… Впрочем, сейчас не до того. Непосредственная опасность с этой стороны миновала. Орлов молодец, он напоминает нам о беде еще горшей. О призраках, сжимающих кольцо. Это мне пришло еще в ночь после совещания… Что же! Отступать не приходится… Будем выбиваться из кольца, Владислав Наполеонович!
Клембовский резким движением перехватил лежащую на его руке узкую ладонь Брусилова и крепко ее пожал.
Далее в письме Орлова говорилось, что из показаний Рагинского при последующих допросах и при очных ставках его с недавно изложенными шпионами выяснилось следующее: «Германии приходится в третий раз менять план выполнения такой операции, которая имела бы решительное влияние на исход кампании. Первый план заключался в разгроме Франции австро-германцами. План этот потерпел неудачу вследствие ошибок кронпринца и перехода русских в наступление на Юго-Западном, в Галиции.
Пришлось спешно возвращать австрийские корпуса с французского фронта. Это было при Николае Николаевиче. Второй план, за успех которого ручался Гинденбург, состоял в том, чтобы в первую голову разгромить русскую армию и вызвать в России дворцовый переворот, вплоть до свержения Николая. План этот не удалось пока осуществить, но мысль не оставлена… Содействовали этому плану не только лица, объединившиеся в тылу, но и русское командование. Жертвою этого плана пал Радко-Дмитриев в мае прошлого года, подвергнутый разгрому попустительством или невежеством Юз-фронта… К счастью, разгром 3-й армии был парализован действиями соседней 8-й армии и стратегически не привел к ожидаемым результатам. Не приспел и дворцовый переворот… Тогда-то в Германии сложилось мнение, что искать решения кампании на русском фронте не приходится. В силу этого в ноябре прошлого года было постановлено, по окончании частной, не предусмотренной ранее, сербской операции, перенести центр тяжести борьбы вновь на французский фронт и искать решительных результатов именно там. Для этой операции намечено взять с русского фронта все, что только возможно, причем допускается постепенный, медленный отход левого крыла, действующего севернее Полесья. Главные надежды на успех предстоящей атаки на французском фронте возлагаются на вновь изобретенный снаряд крупного калибра, которым собираются долбить крепостные сооружения Вердена. Специальная фабрика этих снарядов в Берлине, и заготовка их идет в течение всей минувшей зимы. Ежели бы, однако, намеченный план почему-либо не удался, то с весны намечается перенести операции на наш Юго-Западный фронт, который, по сведениям, имеющимся в немецком главном штабе, русским командованием будет оставлен на оборонительных рубежах и наступательных действий не предпримет.
С целью более точного освещения этих данных и был направлен в расположение наших войск агент Рагинский. Он должен был подготовить новую агентурную сеть и, если возможно, получить материал о решениях, принятых на совещании главнокомандующих, тогда еще только предполагаемых. Рагинский объяснил, что главным поводом к открытию наступательных действий австро-немецких войск на нашем Юго-Западном фронте служит то обстоятельство, что в Германии и Австрии иссякают источники пополнения и приходится наносить удары по наименее защищенным местам.
Вместе с тем признается, что левов: крыло германцев севернее Полесья занимает выгодное положение, и противник, то есть русская армия, на этом участке надежно парализован. (В этом месте письма Орлов поставил два восклицательных знака и подчеркнул их. Брусилов тоже, читая, подчеркнул последние слова и значительно переглянулся с Клембовским.) Южнее Полесья, — писал далее Орлов, — немецкое командование считает необходимым выдвинуться вперед, дабы захватить богатые по производительности земли и окончательно ликвидировать Румынию.
После этого Германия предполагает будто бы остановиться на всех фронтах, создать непреодолимые по технике искусственные преграды, вооружив их главным образом колоссальной артиллерией и громадным количеством пулеметов, которые восполнят недостаток пехоты.
По словам Рагинского и его сообщников, в Германии считают, что в продовольственном отношении будущий год будет гораздо Легче, чем теперешний, так как культивировка захваченных земель даст достаточное количество продуктов для прокормления центральных держав. Поэтому всего важнее, не отвлекая главных сил от Вердена, произвести молниеносный удар по наиболее слабому месту противника, каким безусловно является по численности войска и вооружения линия фронта от Пинска до Черновиц и далее в пределах Румынии. Куда же будет направлен на этой линии главный удар, мне дознаться пока не удалось. Очевидно, и сам Рагинский этого не знает…»
Брусилов оборвал чтение. Остались непрочитанными несколько незначительных строк. Точка. Подпись.
Брусилов поднял глаза. Клембовский, более молодой и горячий, с грохотом отодвинул свой стул и вскочил на ноги.
— Мы добивались с вами, Владислав Наполеонович, — успокаивающе и как бы читая мысли своего помощника, произнес Брусилов, — нехитрого солдатского права бить и гнать врага с нашей земли. И добились этого. А не знали, что Бог судил нам большее. Теперь знаем. Но разве от этого наша с вами задача стала иной? Как решили, так и сделаем. Пойдем в наступление. Молниеносный немецкий удар сорвем. Продуктов с нашей земли не дадим. От Вердена главные силы отвлечем и раздавим. Раздавим! — повторил Брусилов отчетливо и убежденно! — Бить будем не одним кулаком, а двумя… и ногами тоже… и во все места! Почувствует!
X
— Сломать оборону противника, перейти в наступление. Вот задача, возложенная на наш фронт решением верховного командования. Начало операций в первых числах мая. Наши соседи выступят в то же время. Мы должны решить, какими средствами всего лучше провести операцию.
Острым взглядом он оглядел присутствующих. Щербачев[44], воспользовавшись паузой, начал было говорить о том, что он всегда склонен действовать наступательно, но в настоящее время считает наступательные действия рискованными.
Главнокомандующий оборвал его резко и повелительно:
— Вы собрались здесь, чтобы выслушать мой приказ о подготовке к атаке противника. Атака решена бесповоротно. Примите это как исполнение воинского долга. Обсуждению вопрос не подлежит. Ваша задача — подумать над тем, какая роль выпадет на долю ваших армий, и строго согласовать их действия. Никаких колебаний и отговорок ни от кого и ни в каком случае я принимать не буду.
Он снова замолк на короткое мгновение и снова оглядел сидящих перед ним генералов. Никто из них не прерывал молчания. Он хорошо видел их лица и читал их мысли. Их оскорбил тон его речи и в то же время заставил подтянуться и поверить в силу его воли. Они почувствовали, что они солдаты, вспомнили о дисциплине, и взгляд их стал осмысленнее и тверже. Этого и ждал от них Брусилов и удовлетворенно себе это отметил. Теперь можно говорить по-деловому. Его поймут. У них найдется сила выполнить приказ, как бы он ни казался им труден.
Вот сидит самый старший из них — генерал от кавалерии Сахаров. Он склонил свою круглую, коротко стриженную голову с упрямым затылком. Одутловатые щеки его, короткая, клинышком, бородка, крутой подбородок, узкие глаза — неподвижны, точно вырублены из дуба. Этот, если понял, что надо ударить, ударит больно, насмерть.
Вот Щербачев, генерал-адъютант, пожалуй, самый умный из них, самолюбивый, взнузданный, худой, высокий, с усами, уверенно глядящими вверх, с аккуратным пробором на левую сторону — ученый сухарь и Дон-Кихот, двуликий, баловень счастья и неудачник. Но честный воин, его не купишь.
Рядом с ним водружен — иначе сказать нельзя — генерал Крымов[45], огромный добрый молодец, каким пишут героев на лубочных картинках. Себе на уме, недалекий, подозрительный, он всегда думает, что его хотят обидеть, и всех обижает первый. Он командир корпуса и только временно замещает все еще больного Лечицкого[46], чудесного седого запорожского дида, настоящего боевого генерала и ясного человека, — отсутствие Лечицкого всего досадней Брусилову. Крымов заранее обижен, он чувствует себя ущемленным своим «заместительством». Он делает отсутствующие глаза. Резкий тон главнокомандующего он принимает всецело на свой счет и именно поэтому, по врожденному чувству субординации, запомнит сказанное накрепко.
В сторонке, рядом с Клембовским, сидит Каледин. Он открывает рот, набирает в грудь воздух, порывается что-то сказать и снова сгибает плечи, сутулится, упрямо глядит в угол стола, и тогда его лицо становится злым и отчаянным. С этим придется повозиться. Не следовало, уступая настояниям Алексеева и царя, давать ему свою родную 8-ю армию. Но все это неважно. Генералы почуяли на себе крепкую руку и поверили в нее.
Главнокомандующий излагает им свой взгляд на порядок атаки противника. Они слушают, дивясь, внутренне протестуя косным своим армейским нутром и в то же время все более поддаваясь силе убеждения и обаяния разумной воли. Клембовский удовлетворенно вздыхает. Перелом наступил. Власти этого небольшого роста, худого, менее всех осанистого человека с тихим голосом и добрыми глазами — поверили, силу его почувствовали, воинский его дух и полководческий талант полюбят, как успел полюбить и почуять их сам Владислав Наполеонович Клембовский, мнительный человек, глубоко уязвленный в лучших своих чувствах командованием Иванова…
— Я приказываю, — говорит Брусилов ровным голосом, принимая на себя все взгляды и отвечая им: «так будет», — всем армиям вверенного мне фронта подготовить по одному ударному участку. Помимо того, наметить лично командующим те корпуса, какие должны будут в свою очередь выбирать свои ударные участки. На всех этих местах немедленно приступить к земляным работам для сближения с противником. Что это нам даст? Прежде всего враг будет обманут: он увидит на протяжении всего нашего фронта земляные работы в двадцати — тридцати местах. Никакая разведка, никакие перебежчики не сумеют ему сказать ничего иного, как то, что на данном участке готовится атака. Но который из них главный? И к какому из них стягивать все свои силы? С какой стороны ждать удара? Этой уверенности мы его лишим. Ни один шпион, работающий среди нас, не скажет, куда мы ударим, потому что это будут знать только я и мой начальник штаба. Вы, господа, об этом узнаете тогда, когда получите приказ к наступлению. Кто из вас первый начнет? Увидим. Вы все должны быть одинаково сильны и готовы к бою. Главное направление решится обстановкой.
Генералы мостятся плотнее на своих стульях. Сахаров значительно откашливается и подравнивает разъехавшиеся ноги, Щербачев трогает усы — так ли глядят они острыми концами вверх? Каледин обеими руками хватает край стола, взгляд его заворожен. Он догадывается, он убежден — нанести главный удар падет на его армию.
Официальная часть совещания закончена, главнокомандующий оставил свое место, к нему подошли командующие, они задают вопросы. Сахаров басит:
— Хоть мудровато, но здорово!
Щербачев лекторским тоном глаголет:
— Каждый образ действий, конечно, имеет свою обратную сторону, но… если план выгоден для данного случая… надобно браться…
— И не подражать немцам! — кричит Крымов.
Каледин отстраняет Крымова, он почти кричит Брусилову, что сомневается в успехе дела, что он… что он…
— Все ваши доводы мне известны, — останавливает его Алексей Алексеевич, — но еще лучше известно мне, на что способна восьмая армия. Не будем спорить, спор отнимает у нас слишком много времени, а уже давно пора садиться за стол.
Он переводит взгляд на генералов. Он знает их, этих людей военной косточки. Они хотят есть. Они любят есть.
И все шумно сели за стол.