I
Когда его ранило в плечо и он еще бежал вперед, а потом, оглушенный и поднятый с земли и кинутый снова на землю взрывом, упал ниц, распростерши руки, лицом в жидкую грязь, — его охватила такая неистребимая, страстная жажда жизни, какой никогда он не испытывал.
Все его тело, еще не ощущая боли, содрогнулось от счастья жить, не отпускать от себя самое дорогое, что наполнило все его существо. Сверхчеловеческим усилием он впился ногтями в месиво глины, снега и воды, приподнялся, выгнув спину, закинув голову к небу, увидел себя стоящим на борту корабля и берег, неотвратимо уплывающий от него все дальше-дальше, скрывающий от глаз его чьи-то любимые, дорогие, бесценные лица, — исступленное отчаяние залило его сердце, и вера в невозможность, невероятность разлуки с ними толкнула его вперед, он услышал свой крик: «Мама!.. Жить!.. хочу жить!» Ледяная волна понеслась ему навстречу, ударила в грудь, в лицо, и все померкло… Он потерял сознание. Но и в беспамятстве, щекой прильнув к земле и бессильно распростершись, он все еще боролся за жизнь, все еще беззвучно кричал: «Жить! жить!» Воля к жизни ни на мгновение не угасала в его поверженном теле, и, когда он снова открыл глаза и увидел неприглядный мир, окружавший его, он знал, что смерть отошла от него, что он будет жить.
Он удивленно огляделся вокруг и ощущение острой боли в плече принял как счастье.
«Мне больно — значит, жив», — подумал он и тотчас же радостно удивился тому, что думает, видит, воспринимает окружающее и слышит… Да, слышит — простые человеческие голоса, топот тяжелых сапог, стоны, ржанье лошадей где-то за стеною. Слышит живую жизнь, а не мертвый грохот ледяных волн…
Он увидел закопченные стены какой-то халупы, клопов у самого своего изголовья, густо усыпавших широкие пазы между бревен. Он увидел свет жалкой лампы под жестяным ржавым колпаком, криво висящей над ним у самого потолка, и понял, что он лежит на перевязочном пункте, что вокруг него такие же раненые, как он, вспомнил, что уже вдыхал раньше этот тошный, застоявшийся запах карболки и тления. Рядом с ним, у его койки, на соломе лежит тяжело раненный солдат, и это его голос и голос сестры кажут ему окружающий мир таким знакомым и безмерно дорогим.
Да, он жив. Окончательно жив и будет жить. Любимые, дорогие, бесценные лица все ближе. И ближе желанный берег. Он шевельнулся, захотел встать и тихо, умиротворенно застонал, поняв, что не может еще встать, но обязательно встанет, потому что все видит и сознает себя в мире и слышит свой стон…
Голоса рядом смолкли. Свет лампы заслонила белая косынка сестры, у самого своего лица он ощутил теплое дыхание.
— Вам чего надо? — спросил тихий женский голос. От этого голоса, уже давно знакомого (так ему показалось, потому что он слышал этот голос с минуты своего пробуждения), он зажмурил глаза, стараясь представить себе любимое лицо, но не сумел, вспомнил, что ведь и нет никакой любимой…
И вдруг совершенно неожиданно приоткрылось еще одно оконце в покинутый мир — и в этом оконце девушка с перышком на шляпке, подъезд старинного дома, роза, завернутая в номер «Сатирикона»…
— Вам, может, водички испить?
Игорь зажмурил глаза еще плотнее и не ответил. А когда снова открыл их, то над ним уже не было белой косынки сестры, все так же разливался тусклый свет лампы, и где-то рядом, обращенный к кому-то другому, женский голос говорил размеренно, с непередаваемо успокаивающей лаской:
— И поедешь ты, Семен, домой… То-то жена рада будет… Перво-наперво сводит она тебя в баню… попаришься ты…
— Как же, сестрица, без руки я париться буду? — перебил этот ласковый голос другой, мужской, затрудненный, полный жадного напряжения голос.
— Глупый ты, Семен, человек! — с певучим удивлением откликнулась снова сестра. — С тобой жена вместе пойдет! Она же тебя и попарит, она и оденет…
— Оно, конечно, ежели так, сестрица… — удовлетворенно и счастливо донеслось до Игоря.
— А потом напечет она тебе, Семен, пирогов с горохом… Наешься ты пирогов и на печь… Кровь тебя еще плохо греет.
— Какая уж кровь во мне! — с придыхом, очень тихо и растроганно прозвучало в ответ. — Снаряд-то… как полоснул… а кровь хлещет… Беды-ы, сколько крови…
Воспоминания обессилили голос.
— Как только жив… — И в испуге: —…А может, помру, сестрица?
— И опять ты глупый, Семен! Ну как же ты помрешь, если уж и кровь больше не льется, и лежишь ты на пункте, и все у тебя в порядке!.. А проснешься дома, на печи, и смотришь: изба народу полна! И Боже ты мой! Все кавалера пришли смотреть…
— А дадут рази «Егория»?
— Еще бы не дадут! И станут тебя, Семен, расспрашивать. И станут тебе, Семен, удивляться… И ты им все как есть.
Тихая успокоенность плотнее и теплее окутывала Игоря. Он закрыл глаза, подумал, что сейчас заснет и как будет приятно выспаться, и в то же время отчетливо вспомнил, что еще утром слышал, как врач сказал, что его соседу, Семену, тогда бредившему, жить осталось до вечера, — значит, отмерены ему считанные минуты… Но сестра так хорошо говорит, что не хочется верить этому… «Вернется Семен домой, свершится чудо, и бедное, чуть слышно бьющееся обескровленное сердце вдруг забьется, как билось тогда, когда, полный сил и надежды, он шел за сошкой по своему жалкому клочку черной земли… И помрет Семен с ясным лицом, с кроткой улыбкой, перед смертью, как во сне, видя свою молодую жену и пироги с горохом… и девушку с перышком на шляпке… Нет, это я… это мне… надо видеть… и увижу… Ах, как хорошо это она… как правдиво все ему налгала святою ложью… какая она добрая… нет, мудрая какая…»
— Сестрица!
Слово это сорвалось громко.
— Да… я тут, — откликнулся родной голос.
— Мне воды, — прошептал Игорь, ничуть не желая пить и уже засыпая, но ревниво желая услышать обращенный к нему — непременно к нему, к живому, чувствующему, — ласковый голос сестры.
Он спал, когда сестра наклонилась над ним с оловянной кружкой, полной студеной воды. Он спал крепким сном человека, отвоевавшего жизнь.
«Этот выживет, — подумала сестра и деловито прикрыла его одеялом. — Как только его к нам в солдатское уложили? Да где уж и разобрать, когда за ночь — сотни их, отстрадавших… Мука-то всех роднит…»
II
Впервые испытанная Игорем неистребимая жажда жизни, счастье жить не оставляло его во все продолжение его длительной физической беспомощности. Счастье жить ощущал он не только наяву, но и во сне.
Проснувшись на другое утро на этапном пункте, он прежде всего хватился своих записок. Он позвал сестру — сестра была уже другая — и, мучаясь болью, раздражаясь тем, что боль мешает ему говорить толково, потребовал, чтобы ему принесли его записки, спрятанные у него во внутреннем, потайном, кармане гимнастерки.
— Да вас же сейчас оденут, повезут отсюда, тогда…
— Не тогда, а сейчас… — упрямо твердил Игорь и успокоился, когда увидел в своих руках записную книжку. Она была затерта, помята, но укрепила его в жизни как ни одно лекарство. Перелистывая страницы слабой дрожащей рукой и плохо разбираясь в записях, не пытаясь даже их перечесть, Игорь знал, что в них — его судьба.
Но не с кем было поделиться своими мыслями. Ни вблизи, ни вдалеке Игорь не видал человека, достойного стать его поверенным… может быть, спутником… Записки эти он приведет в порядок, он сведет их в одно убедительное слово, в письмо. Письмо это он знает кому послать. Брусилову. Только Брусилов сумеет его прочесть и понять как должно.
Это он, Брусилов, указал ему путь к делу. Научил его слушать. Но пока письмо не написано, мысли не связаны, до тех пор… Да нет, и после — уже в осуществлении, уже в действии — кто станет рядом и так вот, как сестра той ночью на пересыльном пункте Семену, певуче скажет: «Глупый ты! Зачем же тебе рука, если с тобой жена вместе пойдет?..» Да, жена! И так же страстно, как поверил Игорь в жизнь, так же страстно потянулся он к любви, и снова перед ним приоткрылось оконце во вновь обретенном мире — и в том оконце девушка с перышком на шляпке… Потанина! Люба!
Это имя точно прочел он в записной книжке. И больше оно его не покидало. Почему? Всего две случайные, короткие, оборванные на полуслове встречи… Телефонный звонок, далекий голос и молчание…
Какое право он имеет думать о ней как о жене?.. И кто сказал, что он любит? Несколько долгих месяцев даже ни разу не вспомнил… Неправда!
Игорь сам, — когда настала пора, попросил, чтобы его отвезли в Петроград, в лазарет принца Лейхтенбергского. Заведовал этим лазаретом его товарищ по корпусу Гулевич. Игорь твердо решил, что встретится с Потаниной именно там. Напишет ей письмо и вызовет к себе. Она должна согласиться на это свидание. Раненому не отказывают. Он ей скажет…
Тут что-то путалось — и мысли о письме Брусилову, и пространные объяснения, почему он осмелился ее к себе вызвать, и воспоминание о розе, которую так глупо он не предложил ей, и уверения в том, что теперь он не тот, чем был тогда…
В роскошном санитарном поезде графини Татищевой, увозившем Игоря в Петроград, с ним рядом лежал легко раненный измайловец, оказавшийся актером Чегориным из Александринки. Игорь ничуть не удивился тому, что случай свел его с человеком, которого, несомненно, должна была встречать Потанина, а может быть, даже была знакома ему. Напротив того, он удивился бы, если б ему сказали, что такие случайности очень редки и ему повезло. В том состоянии небывалого подъема всех жизненных сил, несмотря на боли в плече и в груди и повышенную температуру, а может быть, именно благодаря им, Игорь все жизненные явления воспринимал как порождение своей воли, как следствие какой-то внутренней работы его существа, переполненного силою желаний.
Врачи и сестры удивлялись тому, как быстро у него шел процесс заживления раны и восстановления сил. Они приписывали это каким-то особенным свойствам его молодого организма, хорошему составу крови, устойчивости нервов и многому другому и не догадывались о том, что с первым же мгновением пробуждения, нет, раньше, с той секунды, как его поразил разрыв снаряда, Игорь совершенно инстинктивно, но с присущей ему страстностью возмутился против смерти и упорно стал бороться за жизнь.
— У нас при Александринке есть театральная школа, — сказал он Чегорину.
— Да, господин капитан… И я преподавал в ней.
— Там училась моя сестра, — продолжал Игорь, наперед зная, что ему должны ответить. — Вы ее, конечно, знали. Ее зовут Ириной Никаноровной.
— Смолич? — вскинулся Чегорин и впервые посмотрел на раненого капитана с пристальным вниманием.
Лицо Игоря осунулось и горело кирпичными пятнами на обтянувшихся скулах. Всего более поражали его глаза. Они всегда у него были рыжими, с очень влажными белками, отчего казались выпуклыми. Теперь же в них сосредоточена была вся жизнь, весь огонь, вся воля, которые точно выплескивались из глаз, покоряли своим немигающим блеском.
— С Ириной Никаноровной я не только встречался в театральном училище, — пояснил Чегорин учтиво и неожиданно сочувственно, — но провел в соседстве и был вхож в дом ее матушки, вашей матушки, — поправился он, — летом четырнадцатого года. На даче, в Сестрорецке… Я привык звать сестру вашу Ириной, она была тогда еще подростком. Вокруг нее всегда была молодежь, подруги, обожающие ее…
— Подруг вы тоже знаете? — прервал его Игорь.
— Еще бы! — оживился Чегорин. — С одной из самых горячих ее обожательниц — Любовью Потаниной — мы были в театральной поездке летом прошлого года… прелюбопытный звереныш, шальная девчонка… очень талантлива, только вряд ли что выйдет в нашем зверинце…
— Благодарю вас, — оборвал его Игорь и отвернулся, закрыл глаза. — Я устал и плохо слышу. Не трудитесь говорить, поручик.
III
Его ждало счастье. О нем не только думать, но и мечтать было страшно… Игорь не пытался восстановить в памяти смутный образ девушки с перышком на шляпке. Ожидая услышать и услышав ее имя, он не повторил его, ревниво сберегая до первой встречи… Встреча эта неминуема, как неминуемо то, что поезд завтра остановится на дебаркадере в Петрограде.
Сейчас Игорь отдавался своим воспоминаниям. Память восстанавливалась медленно, обрывками. Овладеть ею было необходимо. Что-то таилось в ней важное.
Вот он лежит в глубокой колее. Рядом чернеет в снегу другая колея, дальше рытвина или канава… В канаве какая-то туша. Игорь напрягает зрение… Он видит лошадь… Она еще дышит. Нелепо торчат над дорогой ее задние ноги. Одна нога, подкованная блестящей подковой, дрожит мелкой дрожью. И, глядя на нее, Игорь сам начинает дрожать… Сперва руки, ноги, потом все тело охватывает судорожная дрожь… Игорь пытается отвернуться, чтобы не видеть, позабыть эту страшную лошадиную ногу с серебристой подковой, делает слабое движение в сторону, грудь сдавливает огненное кольцо, он задыхается, стонет, теряет сознание…
Вторично сознание возвращается к нему от собственного крика. Он кричит таким голосом, каким кричат томимые кошмаром люди, слыша себя и не имея силы заставить себя замолчать и проснуться.
И вдруг чей-то негромкий, спокойный, отчетливый голос:
— Господи! И чего это человек кричит? Чего он кричит, право? Молчал бы уж лучше.
И сразу от этого голоса огненное кольцо, давящее грудь, размыкается, необычайный покой снисходит на душу.
— Кто там? — шепчет Игорь, думал, что говорит громко, всем существом ощущая близость человека и радуясь ей, как спасению.
Кто-то шевелится в канаве рядом с лошадью, и снова раздается соболезнующий голос:
— Землячок, а землячок… что же это ты, братец?.. Где ты там?.. Экий какой, право… Сильно раненный?
Человек смолкает, хлюпает вода, что-то шуршит, и через какое-то время снова голос, но значительно ближе:
— Тут, брат, не вылезешь… Яма какая, грязища… В ногу меня… в ногу не шибко, а вылезть сил не хватает… Ну что ты скажешь!..
Снова сопение, возня, шмяканье грязи.
— И снегу… и глины… не разберешь… совсем какая-то не наша зима… Ты не слыхал, землячок, наши далеко ушли?
Игорь понимает вопрос, хочет ответить, но только мычит.
— Эк тебя как! — И ожесточенно: — Выберешься тут! Ползком и то не выходит!
Они лежат, невидимые друг другу.
— Ишь, как животная мучается, — снова из полузабытья доносится голос. — Человек страждает за свое дело… а животная за что?..
Опять долгое молчание, возня, сопение и, как нежданная ласка, теплое человеческое дыхание.
— Уходить отселе надо, место дурное, проезжее… не ровен час, раздавят…
Сильные мокрые руки захватывают беспомощно кинутые руки Игоря, тянут волоком одеревеневшее тело. Нестерпимая боль огненной лавой подкатывает к горлу, Игорь разевает рот, что-то клокочет и спирает дыхание, кидает в кромешную тьму…
Проходят минуты, может быть часы. Два человека лежат на краю канавы и ждут помощи. Они мокры, грязны, сверху запорошены снегом, неразличимы в предрассветной мгле.
Это не сон, а забвение — тяжелое и глубокое, но не лишившее способности слушать. Игорь слышит вздохи своего случайного товарища, отдаленный собачий вой, все нарастающее гудение и скрип, гул и тяжелый топот.
— Артилле… — хрипит он.
— Чую! — отзывается лежащий рядом. — Чуть бы раньше — беда! Нипочем раздавили бы… А теперь нам подмога…
Еще темно, но уже можно различить во мраке бесконечную черную вереницу лошадей, орудий, согнутые спины ездовых, слышатся звонкие в предрассветном морозце голоса, покрикивания на лошадей, всплески нагаек, тяжелый говор пудовых колес…
Приложив руки ко рту, лежащий рядом что-то кричит. Долго, очень долго люди не откликаются, грохоча мимо. Вереница пушек все ползет, подскакивая на ухабах, закидывая грязью… Две черные фигуры соскакивают с одного из ящиков, подходят к раненым, поворотясь к ним спиной, кричат в сторону:
— Стойте!.. Забрать надобно! Раненые!
От черных пушек и черных силуэтов людей и лошадей несется чей-то глухой отклик:
— Забирай!
Игорь чувствует, как его поднимают, и в четвертый раз погружается в тьму…
У самых своих глаз Игорь видит пропитанное влагой от растаявшего снега сукно. Голова его лежит на чьих-то теплых коленях, бережно прикрытая полою шинели. Пола топорщится, ерзает по голове от движения повозки или орудия, колеса которого скрежещут внизу. В свободное пространство, открытое глазу, видно белесое небо, поле, запорошенное снегом, и снег, падающий равномерно большими хлопьями, усыпляющий своим однообразным полетом…
От дыхания хлопья, залетающие под полу шинели, мгновенно тают и холодными струйками затекают за воротник гимнастерки. Может быть, этот холод и вернул Игорю сознание, но в эту минуту он гораздо мучительней, чем боль в груди, усиливающаяся от толчков. И все же Игорь боится шевельнуться, переменить положение, потому что всего дороже ему человеческое тепло под — щекой, этот очень знакомый и в обычное время отвращающий запах затертых, просаленных хлопковым маслом, заношенных артиллерийских брюк… И так хорошо пахнет сыростью и хлебом от шинели, и таким ласковым и ободряющим кажется голос, доносящийся откуда-то издалека, сверху, строго покрикивающий:
— Левее!.. Левее держи!.. Черти выездные!.. Нешто не видите?
Рука солдата — это явственно ощущает Игорь — ни на мгновение не отпускает его голову, заботливо оберегая от толчков, не давая сползти с колеи. Над правым ухом своим, обращенным вверх, Игорь улавливает равномерные и твердые удары чужого сердца, они кажутся особенно успокаивающими и надежными. Под их удары Игорь вновь забывается, но забытье это блаженно…
Очевидно, ехать было неспокойно и неудобно, как понимал это Игорь, ловя проблески своего сознания в те далекие часы, похожие на сон.
Зарядный ящик подбрасывало на ухабах. Он проваливался то одним колесом, то другим, а иногда, набежав на лошадей, заваливался назад, дышло вздымалось кверху, лошади оседали на задние ноги, скользили в грязи, рвались в стороны. Все это можно было себе представить теперь, потому что много раз наблюдалось со стороны, на походе, но вспоминая все это в вагоне на удобной пружинистой койке, в тепле и комфорте, Игорь не мог поверить, что действительно он лежал там, на руках солдата, на зарядном ящике, что это было физически возможно при тех невыразимых страданиях, какие он тогда испытывал, и, мало того, было так человечески благостно…
Вновь и вновь возвращаясь к своим воспоминаниям, Игорь все полнее и образней переживал их заново, находя в этом и душевное удовлетворение, и какой-то неуловимый, вне логики лежащий ответ на свои давние мысли о войне и даже на свои практические профессионально-военные соображения, составлявшие предмет его записок и будущего письма к Брусилову… От каких-либо выводов он был еще очень далек, да и не мог бы их сделать…
Но зато все полнее оттаивал душой, все ближе становился к людям, все меньше останавливался на себе, как бывало раньше… Точно и вправду биение сердца другого человека у самого его уха слилось с биением его собственного сердца навечно…
…Иногда солдат, державший его голову (тогда Игорю казалось, что это все тот же солдат, что помог ему сползти с дороги, но теперь знал, что это был совсем другой человек, и Игорь очень дорожил именно этим знанием), кричал что-то ездовым. Голос долетал глухо, но зато явственно слышно было, как внутри могучего, здорового тела что-то гудело, и гудение это напоминало шум и вздохи могучего колеса, через которое бежит струя воды. Это был второй, внутренний голос, о возможности которого Игорь раньше не догадывался. Этот голос вместе с биением сердца и было то, что открыло впоследствии Игорю, полнее самого пристального взгляда, существо человека, державшего его на своих коленях, даже дало представление о его внешности, хотя Игорь так и не увидал ни его лица, ни его фигуры…
IV
Медленно и любовно, как нежданные дары крепнущей в нем жизни, принимал Игорь и восстанавливал в памяти последовательность событий.
Теперь он видел себя полулежащим на земле, прислоненным спиною к какому-то строению. Ночной мрак уже рассеялся, снег не падал. На том месте, где находился Игорь, снега и вовсе не было. На землю брошена была охапка перегнившей рыжей соломы. Очевидно, кто-то заботливо положил капитана именно здесь, поудобней. Но людей поблизости не оказалось. И именно это их отсутствие, оторванность от них, как теперь понимал Игорь, и пробудило его от забытья, наполнив тревогой… Впереди стояли батареи, вытянувшись бесконечным караваном вдоль дороги. За ними простирались бело-сизые поля, подернутые холодным утренним туманом, покрытые ледяной росой. Этой же росой осыпаны были серые доски зарядных ящиков, и серые стволы орудий, и серые шинели людей, и нахлобученные поверх фуражек башлыки… Ездовые сидели по своим местам, а у обочины дороги прискакивал на тонконогой лошади офицер в сером дождевике поверх полушубка, с надвинутым на лоб капюшоном. Он что-то кричал и взмахивал рукой, указывая куда-то в сторону, очевидно возмущенный тем, что батареи заехали вовсе не туда, куда было нужно… В ответ на его крики со всех концов длинной цепи орудий, ящиков, лошадей разнесся многоголосый гул, куцые фигуры, дремавшие в седлах и на ящиках, зашевелились, караван орудий раздробился, каждое из них в отдельности повернуло жерло в сторону Игоря, заработали нагайки, закричали ездовые, и вынесенные здоровенными конями запряжки понеслись с дороги прочь от Игоря, прямо в открытое поле, над которым уже розовело и вздрагивало бледное зарево восходящего солнца.
Игорь слышал, как загудела медным гудом промерзшая за ночь земля, видел, как орудия вынеслись полем — все вместе, на загляденье дружно, с криком и посвистом — на высокий скат и разом остановились. Видел, как деловито спрыгнули со своих мест «номера», как какое-то короткое время посуетились они около орудий и, отцепив их, начали поворачивать дулами к розовому горизонту, скрытому гребнем холма. Чей-то молодой высокий голос донесся отчетливо;
— Пошел!.. Готово!..
Подхватив свободные передки, кони рысью пустились обратно, перерезали дорогу и, прогрохотав облегченными колесами у самого уха, скрылись за тем длинным сараем, к стенке которого прислонен был Игорь. Солдаты на ходу соскакивали с передков, лошади привычно устанавливались одна около другой. Потянуло приятным махорочным дымком, и, радуясь одной только близостью людей, Игорь тихонечко застонал. Ему хотелось слышать свой голос и знать, что его услышат, хотя острая боль отпустила его, плечи онемели, рукав и шинель на груди набухли от запекшейся крови. Стон похож был на клекот, Игорь поперхнулся и выплюнул сгусток крови. Махорочный дымок защекотал ноздри. От усилий отхаркнуть кровь Игорь ослабел и совсем завалился набок.
— Вам чего не надо ли, ваше благородие? — услыхал он звонкий молодой голос, очень похожий на тот, что давеча кричал: «Пошел!.. Готово!»
«Спасибо, голубчик… ничего», — хотел сказать Игорь, но, кажется, не сказал. Над запрокинутым своим лицом он отчетливо увидел совсем юное, безусое, веснушчатое улыбающееся лицо.
— Ай-ай! — вскрикнул паренек очень веселым, как показалось, голосом. — Как же так!.. Вы же, ваше благородие, даже и не перевязаны… Это же совсем не годится…
И очень быстро и споро начал возиться над плечом Игоря: очевидно, разрезал или разорвал шинель и гимнастерку на плече и туго перевязал чем-то плечо и грудь… Какое время это продолжалось и как со всем этим справлялся парень, Игорь вспомнить не мог. Но ощущение свежести на губах от холодной воды, которую ему, наверно, давали пить, и близости какой-то бодрой веселости сохранилось в памяти.
Проделав все, что надо, и уложив Игоря поудобней на соломе, не в одиночку, а с помощью еще кого-то, паренек крикнул в самое ухо:
— Сейчас палить начнем!.. Ужо забегу!.. — и скрылся.
А другой очень густой бас отчетливо и деловито проговорил:
— Вы уж как-нибудь потерпите, ваше высокоблагородие… Скоро вот прикончим с немцем, обязательно дневка будет… тогда и вас до лазарета доставим…
Но в то же мгновение — или это только так казалось — перед глазами Игоря блеснул ослепительный, пронизавший все его существо свет, что-то яростно грохнуло и сотряслось, и Игорь теперь уже надолго и глубоко погрузился в небытие… До той самой минуты, когда до его слуха донесся тихий женский голос:
— Вам чего надо?
И белая косынка сестры заслонила от него свет лампы…
Был ли то грохот и отблеск залпа наших орудий или это упал где-то поблизости вражеский снаряд, контузивший Игоря именно теперь, а не тогда, при ранении, остался ли жив солдат с густым басом, говоривший о бое как о привычной повседневной работе, — Игорь не знал и не думал над этим. И как ни странно покажется, но сейчас этого он и не хотел знать, не это знание считал для себя важным. Никакие моральные веления или чувство долга не мучили его, как тогда — в далеком-далеком прошлом, в первое крещение войною в окопе под Мариамполем… Полоса эта была пройдена, как пройдены были долгие версты родной земли и жесткий боевой опыт. И вдруг оказалось, что искать ничего не нужно, решать для себя должное — незачем, что надо только прислушаться, и все станет на свое место. Закон войны — не писан. Его не прочтешь, — знание его приходит само к тем, кто ладно делает положенное им дело.
В чем же суть этого закона? Игорь и это не стремился выразить словесно. В нем сейчас дремало обычное для него придирчивое рацио. Но все ярче, все светлее, все более видными вставали перед ним жизнь и люди. И он не уставал умственным зрением возвращаться к ним и радоваться. И в этом зрении и радости его физические и духовные силы черпали все большую крепость и мудрость. Он все больше удивлял врачей своим быстрым выздоровлением.
— У вас, капитан, великолепная конституция, — говорили они.
И кто-нибудь один из них, славившийся остроумием, обязательно добавлял:
— Давай Бог нам всем и в ближайшее время такую конституцию!
V
Ротмистр Гулевич, товарищ Игоря еще по полоцкому корпусу, где Игорь учился до поступления в специальные классы Пажеского, ранен был немецкой саблей в самом начале войны, ему ампутировали ногу, он по протекции устроился в дворцовое ведомство и получил в управление дворец Лейхтенбергского, где организовал лазарет для раненых офицеров Петроградского гарнизона.
Игорь был встречен с распростертыми объятиями. Ему предложено было устроиться в личных апартаментах управляющего, тут же во дворце, но Игорь отказался и лег в просторной палате, двусветном зале с лепным потолком и мраморными стенами, теперь затянутыми белым холстом, бок о бок с Чегориным и другими товарищами по несчастью. В зале было просторно, светло, приятно накурено сосновым экстрактом; сестры почти все были или вдовы, или сестры убитых на войне офицеров гвардейских полков; они внимательно, по-матерински относились к своим подопечным, которых в большинстве знали или о которых слыхали по имени еще до войны. Гулевич тотчас же сообщил об этом Игорю, гордясь своей идеей устроить все «по-домашнему, не выходя из своего круга».
Игорь с радостью, как все, что давала ему сейчас жизнь, принял и тишину зала, и запах сосны, и молчаливых сиделок, и пожилых сестер, сменяющихся у его изголовья. Ему нужен был полный покой не только потому, что петроградские врачи, снова осмотрев его, нашли, что у него задето правое легкое и не исключена возможность воспалительного затяжного процесса, но и потому, что в его душевном состоянии радостного возбуждения, озаренности и ожидания неминуемого счастья состояние физического покоя и окружающая его тишина полнее сберегали ощущение кануна.
Игорь все еще отстранял от себя мысли о возможной встрече с Потаниной, но они присутствовали во всем, о чем бы он ни думал, и всего более, как это ни странно, в его воспоминаниях о пережитом на фронте и особенно о последних часах после ранения…
Сосредоточить мысли на записках, переписать их и начать письмо Брусилову Игорь еще не был в состоянии, но мечтать о письме и обо всем, что могло быть с ним связано, — ничто не мешало.
Мать не возвращалась из имения, куда переехала со дня отъезда Ирины на фронт. Олегу Игорь не сообщал о своем приезде, откладывая встречу с одного воскресенья на другое, о Константине Никаноровиче он и вовсе не хотел думать и даже просил Гулевича, чтобы тот как-нибудь не проболтался среди общих знакомых о его пребывании у Лейхтенбергского. Но каждое появление в зале приватного лица в приемные часы наполняло его сладкой тревогой ожидания. Вдруг откроется дверь…
Он не писал Потаниной, не звал ее к себе, как хотел это сделать, едучи в Петроград. Он испытывал судьбу, он ждал, что Любинька придет сама… Почему? Ответить себе на этот вопрос он не мог бы.
К Чегорину, чуть ли не с первого дня его приезда, повалил народ. Несколько пожилых и, кажется, очень известных актеров, но всего больше красивых, щебечущих, ахающих женщин. Среди них, конечно, были и актрисы и ученицы театральной школы, с Игорь не любопытствовал узнать их имена, не расспрашивал о них Чегорина и почти не слушал того, что актер рассказывал о них.
Но ждать становилось все мучительней. Как ни уговаривал себя Игорь, что он вовсе и не ждет, и занят другим, и полон впечатлениями от новых знакомств, беседами с соседями по койке, городскими новостями, очень волнующими, и сообщениями с фронта о мартовской операции, и воспоминаниями и мыслями об открывшемся ему неписаном законе войны, — мучительное нетерпение все больше овладевало им.
Только к середине марта Игорю разрешили встать, дали чернила и бумагу, и он занялся перепиской записей своих и составлением письма Брусилову.
Закончив письмо, он несколько раз перечел его себе самому и стал искать в памяти, кому еще можно было бы его прочесть. Чегорину, с которым он успел сойтись приятельски, — актер оказался славным малым, как и большинство лежащих в палате, — Чегорину давать письмо не хотелось. Игорь понимал, что актеру мысли о войне, об армии глубоко безразличны. Когда Игорь на заданный ему вопрос Чегорина, что это он все пишет — не стихи ли? — попытался вкратце объяснить характер и назначение своих писанин, актер только повел бровью, лицо его исказилось скептической улыбкой, и он сказал:
— Боюсь, как бы вы не влипли в грязную историю с этим вашим письмом. Никаких даже намеков на правду у нас не выносят… А уж выслушивать обвинения и нотации от младшего в чине — избави Бог! Живым закопают в землю! Так было и с Пушкиным, и с Лермонтовым… А вы еще захотели в прозаической форме! Правду их превосходительства только в доносах и поздравлениях терпят. Добрый вам совет — остерегайтесь…
Остерегаться Игорь не собирался, скепсиса не выносил, особенно теперь, когда все было так серьезно и важно в жизни. Но прочесть письмо, до отправки его по адресу, казалось совершенно необходимым. И тут внезапно вспомнился Мархлевский.
Игорь даже обрадованно привскочил с кровати, когда ночью пришла ему эта мысль.
Наутро же была отправлена с денщиком записка, и 31 марта капитан Мархлевский уже сидел рядом с Игорем, все такой же вихрастый, бородатый, темный лицом и светлый своим умным, добрым и проницательным взглядом.
VI
— Все еще мучаетесь долгом? — спрашивал он, добродушно посмеиваясь и в то же время зорко поглядывая на Игоря.
— Нет, делом! — оживленно и очень счастливо, что видит перед собою этого так мало знакомого, но на диво близкого человека, отвечал Игорь. — Нет, делом, которым все еще не могу заняться.
— Каким, смею спросить?
— Вот этим! — И Игорь помахал увесистой пачкой убористо исписанных почтовых листков. — Собственно, не совсем так, — поправил он, — эта часть дела, — он опять взмахнул листками и хлопнул ими о колено, — уже закончена, и ею я хочу поделиться с вами. Ругайте как знаете, мне это нужно… А самое основное дело впереди — когда вернусь на фронт.
— Не надоело на фронте?
— Нет.
— Это хорошо. Люблю упрямых. Ну, давайте вашу писанину, я ее сам прочту, слушать не умею…
Мархлевский взял листки, уселся поудобней к свету и стал читать. Игорь ни на мгновение не отрывал от него загоревшегося взгляда. Время тянулось долго. Наконец капитан опустил на колено последний листок, поиграл задумчиво по всей пачке пальцами и только тогда поднял глаза на Игоря.
Смотрел он твердо, отчужденно, так, точно проверял Человека, способен ли он на трудное и опасное дело. Таким взглядом Игорь и сам глядел не раз на рядового, вызвавшегося в разведку.
И Игорь принял этот взгляд как должное, нисколько не задетый.
— Ну-с, — сказал Мархлевский, — кому адресовано это письмо?
— Алексею Алексеевичу, вы же видите! — вскрикнул Игорь, уверенный, что каждый знает имя-отчество главнокомандующего. — Брусилову я пишу.
— Это что же, ваш очередной божок?
— Ах нет, ну что вы! — опять без тени обиды на насмешку (Игорь чувствовал, что насмешки и нет вовсе в этом вопросе, связывающем давнюю их беседу с настоящим разговором) воскликнул он. — Совсем это не то… Пишу я именно Брусилову, потому что… Странно, конечно, так говорить о главнокомандующем, о большом полководце… Но пишу я ему, потому что он… как бы это выразить точнее?.. Потому что он душою, и сердцем, и умом — русский человек… Да, иначе не скажешь. Просто русский человек, каких у нас большинство… и вместе с тем — один только он. Понимаете?
— Понимаю, — не изменяя выражения глаз, подтвердил капитан. — И чего же вы хотите достигнуть Этим письмом?
— Я хочу, чтобы то, что ясно каждому русскому солдату — не умом, а разумением жизненной правды… самой простой, практической, — поспешил пояснить Игорь, боясь, что его слова могут показаться превыспренними, — чтобы это ясное теперь и для меня — стало ясно тем, кто ведет нас в бой. Только всего…
Мархлевский смотрел недвижно, требовательно и молчал.
— Чтобы они поняли простой закон войны.
— Какой?
Это похоже было на испытание, на исповедь. Игорь отвечал, как от него требовали, с предельной ясностью.
Ясность приходила к нему по мере того, как он говорил. И это было для него самым ценным, это было то, чего он хотел, к чему стремился и не мог раньше достигнуть.
Он ответил тотчас же:
— Закон бить врага согласной волей, непременно согласной, и чтобы каждому из нас помогать друг другу чем можно и как сумеешь… Вот только всего…
Произнес он эти слова очень спокойно, не повышая голоса, с каким-то естественным, ненадуманным убеждением. Слова произносились как бы для определения смысла того, что было сейчас у него перед глазами. А видел он все то, что так часто перебирал за последнее время в своей памяти, — все испытанное и услышанное им на войне.
— В этом вся правда. Как видите, очень простая, — прибавил он, потому что Мархлевский все молчал и не отводил от него глаз. — И эту правду знает из командующих только, пожалуй, один Брусилов… поэтому я и пишу ему.
Последние слова Игорь проговорил смущенно, как говорят дети, когда они во всем признались и больше признаться не в чем, а все им кажется, что взрослые не верят…
Глаза Мархлевского теперь излучали только доброе, удовлетворенное чувство.
— Я, знаете ли, вполне доволен вами, — с мягкой улыбкой, затерянной в бороде, проговорил он наконец.
Игорь тотчас же понял, что слова его дошли до Мархлевского и тот принял их с полной серьезностью, а шутит потому, что не хочет выдать своих чувств.
— Вы с последней встречи сделали большие успехи. Война, оказывается, не только убивает, но прибавляет разума и силы… Мысль о согласной воле, конечно, не новая, но сказана к месту… Народ эту правду носит в себе как правило поведения в каждом трудном деле… Он знает, что такое работа. А нам вот с вами приходится умишко поломать, да и то не все на это способны… Чем станом осанистей, тем менее…
Мархлевский поскреб пальцами в бороде, поморщился, видимо представляя себе этих осанистых людей, крепко ему насоливших, и подмигнул Игорю:
— Из вас бы, пожалуй, теперь хороший агитатор получился!
Игорь недоуменно мигнул веками, уставив подбородок в ворот гимнастерки.
— Да нет, — заметив, что его слова принимают всерьез, оговорился Мархлевский, — агитатор вы никакой, а мысль высказали доходчивую… в общем рабочем смысле. Ну, а насчет войны… в наших обстоятельствах, государственных, правда, понятая вами, правдива для тех только, кто воюет, то есть опять-таки в общем рабочем смысле, но далеко не вся правда, а может быть и вредная ложь — для самой войны, сегодняшней войны, имейте в виду. Война — не только воевать, видите ли, или там трудиться для войны… Война — это еще общее состояние жизни всей страны, продолжение политики, как пишет Клаузевиц[47]… умный был немец… Вы о таком слыхали?
— Слыхал, — ответил Игорь.
— Так вот, — кивнул вихрастой головой Мархлевский. — Клаузевиц этот более ста лет тому назад понимал и совершенно отчетливо говорил, что война — подлинное орудие политики, продолжение политических отношений, проведение их в жизнь, но только лишь другими, чем в мирное время, средствами… Он так и писал, что полководец, ведущий войну, вправе требовать, чтобы направление и намерения политики не вступали в противоречие с этими средствами… Кумекаете? А у нас? Примем хотя бы того же Брусилова, как вы его понимаете… Что может он сделать, действуя вполне согласно со своими убеждениями бить врага, гнать его с нашей земли? Что он может сделать, я вас спрашиваю? Ничего-с! Или очень мало! И уж во всяком случае, не решит войну!
Мархлевский снова сморщился, зачесал бороду и понизил голос, наклоняясь к самому лицу Игоря.
— Разве же он, ваш Брусилов, как и все другие генералы умные и дураки, непосредственно может вмешиваться в общую политику? Судить о направлении военных действий с общегосударственных высот? Или хотя бы требовать, чтобы направление и намерения политики не вступали в противоречия со средствами и методами ведения войны? Дулю ему, дулю ему показывают, вот что! А не согласность действий!
И Мархлевский, вытянув руку, сложил перед носом Игоря шиш. Он и впрямь разозлился, как тогда у Кутепова на совещании.
Глаза его свирепо взблескивали, он стал хлопать себя по карманам на груди, по бедрам, залезал в карманы брюк, ища и в горячности своей не находя папиросы и спички. Наконец нашел их, возмущенно зачиркал спичками, — ему никак не удавалось зажечь их.
Игорь принял у него из рук коробок, очень серьезно засветил огонь, дал капитану прикурить и сам почему-то закурил тоже. По тому, как рука его слегка вздрагивала, он понял, что тоже взволнован, но чем-то совсем иным. Они оба окутались дымом и затихли.
Издали, точно из другого мира, доносились до них гулко резонирующие по залу чьи-то легкие шаги, женский взволнованный смех, женские голоса и актерский отчетливый баритон.
«Опять девицы к Чегорину», — стороною подумал Игорь, все более напрягаясь и не имея сил побороть расслабляющее и путающее мысли волнение.
А Мархлевский говорил ворчливо и уже совсем не зло:
— Вот и выходит, что практически, как вы этого хотите, ничего из вашего письма не выйдет, кому бы его ни посылать. Поздно… или слишком рано, не для нашего современного уха… А письмо дельное, что говорить… И в конце концов, посылайте, черт с вами!
Он встал. Вскочил и Игорь, хотя не слышал этих последних слов и не видел, что гость его поднялся.
Он вскочил, уже не будучи в состоянии владеть собою, физически, спиной ощущая присутствие кого-то, кого страшно, сладко, мучительно хотел увидеть. Он обернулся, вытянулся, всею силою мышц сомкнув ноги, пальцами ног врастая в пол, и впервые за эти долгие дни ожидания выдохнул, не узнавая своего зазвеневшего голоса и не стыдясь своей смелости:
— Любинька!
А после какого-то мига затмения, немоты, потери времени и себя самого, когда, совсем непонятно как, он оказался с Потаниной в стороне от других, у окна, и понял, что вот наконец-то рядом — его жизнь и счастье, он проговорил еще более невероятное:
— Боже, как я ждал вас!
VII
Люба сидит на кровати. Ее захлестнула жизнь, не дав опомниться, понять, что случилось, оглянуться на самое себя. Она все еще одета в то синее скромное платье с высоким воротом, обшитым беленькой кружевной рюшью, в котором ездила во дворец Лейхтенбергского. Прическа у нее не растрепана, лицо строго, немигающие глаза пристально устремлены в теплую обжитую тьму комнаты, где нет ничего, на чем стоило бы остановить свое внимание.
Сестра спит, в квартире ни звука. Нет, вот какой-то шорох, посапывание. Это Вилька спросонья ищет блох… Знакомый, домашний мир окружает ее.
— Ах, Боже мой! — шепчет Люба.
В ней нет ни возмущения, ни обиды, ни удивления, ни гордости. Она не пытается ни объяснить себе то, что случилось, ни бежать куда-то или к кому-нибудь, чтобы усталостью побороть волнение или в длинном монологе опровергнуть самое себя. На этот раз ни на что подобное она не способна… Она знает, что от этого никуда не убежишь и никакими словами этого не опровергнешь.
— Ах, Боже мой!
Ее шепот едва слышен. Она ни к кому не обращается, даже и к самой себе… Только шевелятся губы…
А сердце медленно-медленно набухает, всходит, как тесто на дрожжах… Она даже способна улыбнуться этому сравнению, почему-то пришедшему в голову.
Холодными пальцами она перебирает звенья длинной золотой цепочки — мамин подарок к сегодняшнему дню, — обмотанной вокруг ворота платья и спускающейся на колени. Маленькие золотые часики с ее монограммой — папин подарок — тоненько отстукивают секунды в кармашке у пояса.
И так же, как золотые звенья цепочки, Люба перебирает в памяти события дня, одно другого значительней, в иное время способные на долгие дни взволновать ее, наполнить собою все ее чувства и мысли, а сейчас такие же безразличные, одно на другое похожие, как и эти золотые звенья…
Пальцы бегут по звеньям вниз, к коленям, до маленьких золотых часиков в кармашке и тотчас же испуганно взмахивают вверх к первому звену у ворота… Часов они не хотят, боятся коснуться…
В темноте все равно не различишь времени, стрелки неотвратимо бегут вперед — она это знает!
— Ах, Боже мой…
Как это могло случиться? И почему сегодня? Точно столбняк. Нет, точно гипноз… Нет, нет! — точно волна в море — подняла и выбросила на песок… и нечем вздохнуть, и страшно, и блаженно, и ждешь — вот-вот снова подхватит, унесет… и…
Но моря нет, песка нет, солнца нет, в комнате темно, и ничего, ничегошеньки не случилось… Только стрелки неотвратимо бегут вперед, и их не остановишь, не остановишь… и страшно взглянуть на часы. Все равно знаешь, что уже поздно…
Весь день — одно событие за другим… Но почему сейчас они не волнуют? Сегодня утром сдавала Эльку из пьесы «В городе»… Последнее испытание для перехода в старшую актерскую группу. Событие для всех и для нее огромной важности. «Да, огромной», — убеждает себя Люба, и пальцы ее торопливо скользят дальше по звеньям, не задерживаясь…
После отрывка у нее был разговор с Ходотовым. «Ужасно серьезный разговор», — холодно думает Люба. Она старается вспомнить этот разговор, каждое слово которого в иное время врезалось бы в память навсегда. Завтра, может быть, она его вспомнит, а сейчас…
«Я перешла в старшую группу», — отмечает в памяти своей Люба и спешит дальше. Как странно, отчетливей всего она помнит, что ей тогда отчаянно хотелось есть. Она с утра не ела. Ощущение голода осталось до сих пор.
Потом… потом она прибежала домой. Обед еще не поспел, ждали папу. Она схватила кусок хлеба, стала глотать куски — один себе в рот, другой Вильке, — это она помнит хорошо. Потом намазала ломоть хлеба маслом, села на стул и начала медленно прожевывать… «С наслаждением, — говорит себе Люба, точно прислушиваясь к этому слову, — я очень была голодна. Я ела с наслаждением…» Очевидно, проглатывая кусок за куском, она все полнее ощущала свой триумф, видела себя в роли Эльки, пережила сызнова недовольство собою и удивление свое перед восхищением подруг, особенно Танюши Веневской, и смущение и счастье от похвал Ходотова, и сознание, что она отлично сдала экзамен… Но теперь твердо угнездилось в памяти только ощущение голода и наслаждение, с каким она его утоляла… Кажется, мама чего-то обиделась и выговаривала ей, что перед самым обедом не едят, что на вопросы надо отвечать толково и вежливо, а не мычаньем, но наслажденье было прерван о звонком.
— Ах, Боже мой…
Если бы она знала, что ждет ее, может быть, она не кинулась бы так стремительно на звонок швейцара из парадной… Она не сбежала бы одним духом по всем ступеням с четвертого этажа, а задержалась хотя бы на одной ступеньке… Она не схватила бы жадно телефонной трубки, не крикнула бы звонко: «Я слушаю! Кто говорит?..» Не обрадовалась бы привычно на родной голосок Танюши Веневской. А может быть, с нею все так бы и сталось, но по-иному…
В телефонной трубке звенел, бился, обрывался Танюшин голос. Она кричала, перебивала себя вопросами: «Ты слушаешь? Ты слушаешь?»
Люба слышала. Люба и сейчас помнит все от слова до слова. Танюша звала ехать с нею в госпиталь Лейхтенбергского. «Там лежит Чегорин. Представь себе, уже давно. А мы не знали! Бессовестная тетя Тоня сказала мне об этом только сейчас!» Ехать надо обязательно, это их долг. Ведь они обе были влюблены в Чегорина, обе провожали его на войну… Танюша без Любы не поедет…
И они поехали…
— Ах, Боже мой!
Они купили цветов Чегорину, они смеялись! Какой только вздор не приходил в голову, пока они не доехали до дворца Лейхтенбергского…
— Ах, Боже мой…
Может быть, надо было повернуть назад, когда они в смущении стояли во дворе дворца, не зная, в какую дверь идти. Может быть, надо было не смеяться, поднимаясь то по одной, то по другой лестнице…
Может быть, не надо было вспоминать бунинские строки, которые у всех у них в театральной школе были на устах:
Дурману девочка наелась,
Тошнит, головка разболелась…
Пылают щечки, клонит в сон,
Но сердцу сладко, сладко, сладко:
Все непонятно, все загадка.
Какой-то звон со всех сторон…[48]
Они обе, наперебой, повторяли эти строки, глядя друг на друга задорно и испуганно и следуя за дежурной сестрой по широкому светлому коридору…
Но сердцу сладко, сладко, сладко:
Все непонятно, все загадка…
И вот открылась тяжелая, белая с золотым узором дверь…
VIII
Люба подымается с кровати, она ощупью делает несколько шагов, сама не зная зачем. Ее захлестнула жизнь, ей нужно двигаться. Она идет от кровати к двери, от двери к кровати сестры, потом к рабочему столику у окна, потом опять к своей кровати… Так, по кругу, медленно, она двигается, дотрагивается до каких-то вещей, натыкаясь на них в темноте. Ее ничто не гонит вперед. Она движется, как движется золотая стрелка ее маленьких часов у пояса. Если стрелку остановишь, золотые часики будут сломаны.
— Ах, Боже мой…
Губы шепчут эти три коротких словечка все громче. Они звучат совсем не так, как звучали обычно.
Когда иголка падала на пол и ее никак нельзя было найти — «ах, Боже мой!» бормотали губы с досадой. Когда неудачно шла роль — «ах, Боже мой!» выражало испуг или обиду на себя. Когда поссоришься с подругой — «ах, Боже мой!» говорит о раскаянии…
Что хочет выразить Люба теперь этими тремя словами? Она не знает, она не слышит этих слов, но они доходят до слуха спящей сестры. Маша что-то бормочет и шевелится.
Их слышит Вилька. Он приподнял одно ухо и смотрит на хозяйку. Он подымается на четыре ноги, встряхивается и подходит к Любе. Люба не замечает его, не дразнит, не тянет за ухо. Он начинает ходить следом за нею, встряхиваясь и зевая. Очевидно, так надо.
Они идут по кругу, но комната кажется все меньше, слишком много мешающих предметов на пути, а шаг становится все легче и стремительней. Маша скрипит пружинами кровати, бормочет, приподымается, сейчас что-нибудь спросит. Нет, только не это…
Люба открывает дверь в столовую, огибает обеденный стол и проходит в гостиную. Все три окна гостиной освещены летучим лунным сиянием. Три туманных белых пятна лежат на паркете.
Люба, не замедляя шага, продолжает свое движение по кругу.
— Ах, Боже мой…
Эти три слова поют в ней неустанно и все громче. Как ветер в ушах, когда бежишь вдоль берега моря и совсем не слышишь своих шагов и кажется, что летишь…
Глаза смотрят перед собою не мигая, напряженно, руки приподняты к груди, ладонями внутрь, точно она несет что-то тяжелое и хрупкое, что-то наполненное до краев… Нельзя замедлить полет или остановиться, чтобы не расплескать… Но тут у нее слабеют ноги, горячая волна заливает тело, и она садится на первый подвернувшийся стул.
— Он сказал: «Боже, как я ждал вас!» — говорит она, тяжело дыша. Губы ее обожжены. Каждое слово — как раскаленный уголь. Она вслушивается, пытается понять, дрожит мелкой внутренней дрожью.
Впервые слышит эти слова так ясно, так до предела понимает всю их правдивость и глубину.
Тогда, когда он произносил их, она испугалась. Она видела только его глаза. Ошеломила необычность слов, а не внутренний их смысл.
— «Боже, как я ждал вас», — повторяет она. Она знает, что он ждал ее. Знает всем своим существом.
И она подымается со стула, ноги едва держат ее, но она опять идет по широкому кругу, освещенному луной.
— Ах, Боже мой, — поет в ней, и в этих трех словах теперь ей слышится: «Не удержать… не донесу… расплещется»… и тотчас же: «Должна удержать! должна донести!»
И снова ноги слабеют, она садится на диван.
— Потом он сказал: «Врачи говорят, что я фантастически поправляюсь. Это потому, что…»
Она рвется встать, не в силах, память мешает ей.
— Он сказал: «Прошлой осенью, когда мы с вами встретились, Петроград был пестрым… не знаю почему… Теперь он — как воздух». Я спросила: «Как воздух?» Он ответил: «Да». И я сейчас же увидела — очень светлое, очень легкое и тоже сказала: «Да»… Потом я ушла.
Люба опять вскакивает, опять в движении. Так она делает круг за кругом, все чаще присаживаясь то в одном углу, то в другом, то на подоконнике, спиною к лунному свету.
За окном в безмерной глубине медленно течет, клубится река, стиснутая двумя берегами каменных домов. Теперь туман серебряный, легкий, но Люба сидит спиною к окну, она видит день, солнце.
Вилька садится перед нею, весь в лунном свете, и начинает тихохонько поскуливать. Он отказывается понимать свою хозяйку.
На подоконнике Люба сидит долго. Она заставляет себя вспомнить все по порядку. Она прибежала домой пешком. Она потеряла где-то Танюшу… Она бежала по улицам, ничего перед собою не видя и ни о чем не думая. «Думать было не о чем, — шепчет она решительно, — ничего не произошло». Она пробыла во дворце несколько минут…
А дома остывший обед, сердитая мама, есть абсолютно не хочется. «Чегорин совсем не изменился. Царапинка, а не рана!»
— Ты знаешь эти стихи? — говорит она Маше.
Дурману девочка наелась,
Тошнит, головка разболелась.
— Глупые стихи, — отвечает Маша.
И вот теперь Люба смотрит в глубину освещенной луною гостиной. А видит солнце и синюю чашу, полную до краев. Она стремительно встает, она говорит громко, истово, как молитву:
— Ах, Боже мой…
Но сама не сознает, что таится в этих словах, как глубоко заглянула она сейчас в свое сердце.
IX
Страстная неделя решила все и бесповоротно. Третьего апреля, в Вербное воскресенье, Игорь перебрался из общей палаты в квартиру Гулевича. Гулевич устроил его в своей спальне с окнами на Фонтанку, а сам перебрался в кабинет. Внимание его к своему давнему однокашнику поистине было трогательно.
Занятый целыми днями бесконечным количеством хозяйственных и административных дел, он редко заглядывал домой, и Игорь мог располагать своим временем и квартирой как заблагорассудится. Прекрасная машина управляющего в те часы, когда последний занят был в управлении дворца, тоже предоставлялась в распоряжение Смолича. Ему разрешены уже были недолгие прогулки. С первого апреля дни на диво выдались солнечными и теплыми.
Раненое плечо зарубцевалось, но процесс в легких мог осложниться, как полагали врачи. Они настаивали на крайней осторожности, они требовали беречься простуды, которую легко подхватить в эти коварные дни таянья снегов и ледохода.
Игорь подозрительно покашливал, по вечерам у него подымалась температура, по утрам он просыпался влажным от пота, но, вскочив с постели, так счастливо принимал утро, так радовался милым пустякам повседневного обихода, с таким удовольствием ждал встречи за чайным столом с Левушкой Гулевичем, с таким завидным аппетитом съедал все, что ему накладывали на тарелку и хозяин, и старый дворцовый лакей, оказавшийся чудесным малым, что, глядя на него, никто, кроме врачей, не сомневался в его окончательном и прочном выздоровлении. Сам Игорь считал себя на зависть здоровым и непередаваемо счастливым.
Стоя вместе с другими ранеными в Вербную субботу на всенощной в маленькой дворцовой церкви, слушая торжественное, но еще сдержанное, полное предчувствием грядущей радости воскресения «Осанна! Гряди во имя Господне!» и глядя на медовый острый язычок пламени своей свечи, скрытой в глянцевитых лиловых веточках вербы, Игорь всем своим существом почувствовал — ожидание счастья оправданно, счастье пришло.
Он стоял вытянувшись, как пламя его свечи, зажмурив глаза, отчего все вокруг чудилось в золотом плетенье тонких лучей, и повторял вслед за хором: «Осанна!», а видел «жизнь-счастье», Любиньку, медленно плывшую к нему…
Они не условились о новой встрече. Игорь позабыл просить Любу об этом. Потом, вспомнив, когда уже было поздно, не пожалел. Он не хотел свидетелей. Номер телефона Потаниных хранился в памяти. Можно созвониться. Но и перебравшись к Гулевичу, он не звонил. Он помнил звук испуганно оброненной трубки и гудящее молчание на свои задыхающиеся слова… Он не хотел испытывать судьбу. Она сама знает свой час. Но час этот томительно долго не приходил. Беспокойство и ожидание не отчаивали, даже не тушили бодрой ясности, в какой неизменно пребывал теперь Игорь, не удаляли и не могли удалить от него счастья, но терпение иссякло.
Он попросил у Левушки машину и 5 апреля, в пасмурную погоду, сказал, что едет прокатиться. Еще сам не зная, где и как он станет искать Любу, смущаясь шофера, он долго колесил по набережным, площадям и улицам родного города. Он называл места, на которые хочет взглянуть. Петроград раскрывался перед ним, точно не виданный до сей поры, полный таинственного очарования. Улицы, площади, Нева были те же, давно знакомые, но смотрел на них другой человек. Этот человек прошел долгое испытание войною и совестью. Он видел смерть, он понял, какою ценою покупается величие народа и личное счастье. Сейчас, глядя на раскрывающийся перед ним в бесшумном полете машины Петроград, он ощущал в его единственной красоте свое собственное Счастье. Великий город, его родной город, где он впервые учился познавать жизнь и историю своего народа и думать о своей судьбе, возникал перед ним, как творение великой страны. Он не мог бы выразить это словами, он не хотел, да и не в силах был бы в эти минуты мысленно уразуметь то, что открылось его сердцу. Но чувство благоговения и благодарности не оставляло его ни на секунду, причудливо сочетаясь с нетерпением.
Он впитывал в себя окружающее, любовался широким разливом Невы, строгой перспективой улиц, великолепием дворцов, отмечал свое новое видение, а глаз не уставал искать. Порою он высовывался из окна каретки и долго, в сомнении и испуге, провожал чью-нибудь женскую фигуру, мелькнувшую за поворотом. Нет, не Люба…
Облака набегали неустанной чередою на бледное небо. Солнечный свет то затмевался, то брызгал нежданно веселым блеском по взвихренным волнам Невы, по стеклам дворцов, по асфальту проспектов. И когда, после короткого дождя, в серебряном облаке мелкой дождевой пыли, еще не успевшей осесть наземь, снова цветной ликующей радугой загоралось солнце, не вёрилось, что оно может когда-нибудь затмиться. Первый ледоход миновал. Невою завладело море. Оно катило против течения оливковые тяжкие воды, вкрадчиво подбираясь к граниту парапета и железным хребтам мостов. Морю было тесно, берега островов отступали, стрелка ушла под воду, по Каменноостровскому упруго и вольно мчался ветер, пахнущий смолою и солью. Борясь с ветром, люди улыбались солнцу и не прятались от дождя. Над городом по ветру густо и медленно гудел великопостный говор колоколов. Но в нем не слышно было печали. Казалось Игорю, великий город торжественно вещает приход весны, могучей грудью своей непоколебимо принимая на себя натиск моря и ветра. Он был живой, суровый, верный и сильный — этот город. Таким его видел Игорь. Таким Игорь ощущал самого себя.
Подъезжая к Александринке, он с радостным волнением вспомнил, что письмо Брусилову написано, что оно проверено на Мархлевском и сейчас лежит у него в кармане френча на груди. Когда он расскажет все и покажет письмо ей…
Игорь взглянул на часы у запястья. Стрелки отмечали тот час, в который осенью он встретил Любу. Ему ни на мгновение не изменило чувство времени, хотя он вовсе не думал поспеть вовремя. Он не собирался останавливаться, но, увидя памятник Екатерине, попросил шофера свернуть в Чернышев переулок. Там машина замедлила ход.
— Остановитесь! — крикнул неожиданно для себя Игорь.
Он остался сидеть на месте. Он сидел неподвижно, забыв о шофере, глядя неотрывно на подъезд памятного желтого с белыми колоннами дома…
Дважды шел дождь, и три раза загоралось солнце в стеклах заветных окон. Время шло, Игорь сидел все так же зачарованно. Но девушка с голубым перышком на шляпке не появлялась. Игорь не знал, что экзамены в школе закончены, что ученики распущены по домам.
X
А вечером он стоял в застекленном тамбуре столовой, выходящем на Фонтанку, и глядел на закат. Закат был розов и ясен. Вода в Фонтанке казалась недвижной и густой, как кофе в стакане, отражающем свет лампы. На другом берегу, у самой воды, под гранитом, виден был пористый снег, как истаявший в кофе сахар.
В пальцах и у ворота Игорь чувствовал жар, по спине волнами пробегал холод. Очевидно, к вечеру поднималась температура. С улыбкой он подумал о том, как хорошо, что врач не придет сюда на поверку. Врач обязательно загнал бы его в постель. И в то же мгновение улыбка оцепенела на его губах. В дальнем правом углу, куда достигал его взгляд, за крупом Клодтовского коня, мелькнул и скрылся легкий силуэт. Это была Люба, на этот раз глаза не обманывали, сердце сказало правду.
Вот она спустилась с Аничкова моста по ступеням лицом к дворцу Лейхтенбергского, мелким шагом спешит вдоль набережной, пересекла мостовую и скрылась где-то тут у ворот.
Игорь опрометью кидается из столовой. Без шинели и фуражки пологой деревянной лестницей спускается вниз, в вестибюль внутреннего хода, бежит по звонким камням двора. В широкой арке ворот видны розовое небо, набережная, первые огни в окнах домов противоположного берега.
— Любовь Прокофьевна! — кричит Игорь.
Он выбегает на улицу. Она идет ему навстречу, еще не дошла до ворот… Он успел перехватить ее вовремя!
— Любовь Прокофьевна! — совсем тихо повторяет он. Теперь уже он не может произнести «Любинька».
Она замерла в двух шагах от него, застигнутая врасплох.
— Как хорошо, что я вовремя увидал… что я успел… Я теперь не в лазарете… я стоял у окна… Вы шли ко мне?
Она не опускает глаз под его взглядом. Она не в силах прибегнуть даже к той невинной лжи, какою обманывала себя, идя сюда. Она не говорит, что хотела навестить Чегорина, она отвечает просто и коротко:
— Да.
Он берет ее руку, маленькую ручку в лайковой черной перчатке и подносит ее к губам. Она все так же смотрит на него, точно ищет в нем ответа на что-то очень для себя сокровенное. Розовый отблеск зари в ее широко открытых глазах.
— Я думал, что встречу вас в Чернышевой переулке, как тогда, в тот же час, — говорит он и только теперь, впервые, держа в своих руках ее руку, чувствуя сквозь лайку перчатки живое ее тепло, слыша так близко ее короткое дыхание, сознает отчетливо, как она дорога ему, нужна ему навсегда — вот с этой рукой, этими глазами, этим дыханием; как холодно было бы сейчас в жизни, если бы ее не существовало.
Голос его звучит сурово, а в глазах покорность.
— Мы должны встретиться. Мне нужно говорить с вами. Об очень важном.
— Да, — отвечает она.
— Завтра я заеду за вами с утра. Мы поедем куда-нибудь за город. Хотите на острова или в Царское?
— Утром я исповедуюсь, — возражает она, и милая детская смущенная улыбка на ее губах.
— В какой церкви? Я приеду туда. Я хочу исповедаться в одной церкви с вами!
Ее улыбка еще мягче, пытливость в глазах сменилась нежной укоризной.
— Нет, не надо. Этот день я должна побыть одна… подумать о своих грехах. — И с простодушным лукавством. — Вы можете простить мне мой грех перед вами?
— Какой? — спрашивает Игорь с таким же лукавством, и душа его полнится гордостью и восторгом. — Какой, какой грех?
— То, что я пришла к вам сегодня…
— Вы давно уже со мною, — с внезапной строгостью возражает Игорь.
— Вам нужно идти домой, — вторит ему так же строго Люба, и это выходит у нее как прямой ответ на его слова. — Вы простудитесь. Вам нужно беречься.
— Да нет же, я привык… на фронте…
— Я хочу, чтобы вы были здоровы.
Она протягивает снова свою маленькую детскую руку. Она не потерпит возражений. Для нее он должен быть здоров.
Он спрашивает покорно:
— Но когда же мы увидимся?
— Послезавтра, после причастия, не раньше двенадцати. Вы можете прийти в церковь, она у Александровского сквера. Знаете? Из церкви мы пойдем куда глаза глядят. Хорошо? Наверно, будет солнце. В этот день всегда солнце — это для меня…
Она смеется грудным, глубоким смехом, она стала старше, женственней, прекрасней. В глазах, на губах, в пушистых темных бровях, на всем ее юном лице — умиротворенное женское сияние. Хочется схватить ее за ломкие плечи и, прижав, долго не отпускать, согреваясь ее теплом, затихнуть блаженно…
— Идите.
Он отрывает губы от ее руки, он поворачивается и уходит. Она смотрит ему в спину с тем же немеркнущим сиянием на лице. Когда он оглядывается, она машет ему рукой и медленно-медленно покачивает головой. «Да, да, иди — будто бы говорит она ему. — Иди, верь, не обману, давно и навсегда с тобою…»
Из окна тамбура Игорь уже ее не видит. Заря над Фонтанкой померкла. Кони блестят под голубым электрическим светом. Петроград погружается в весенние зыбкие сумерки.
XI
И вот они сидят на диване, тесно прижавшись друг к другу, слитые, как одно существо, чувством и помыслами. За ними целых тридцать пять дней совместной жизни! У них уже есть что вспоминать, у них одни и те же радости и печали.
— А помнишь? — говорит она.
— А помнишь? — спрашивает он.
Им нужно разрешить много неясного в своих поступках и отношениях. Нужно все пережить сызнова и додумать до конца: почему они поступали так, а не иначе? Что самое для них важное в их чувстве?
— А скажи, почему ты тогда сказал?.. — спрашивает она.
— А что ты думала, когда… — допытывается он.
И это так увлекательно, так безмерно важно, так много, оказывается, еще не открыто друг другу и друг в друге, что просто не видишь конца вопросам и воспоминаниям. Их хватит на несколько месяцев, на год, на два, на всю жизнь!
И так уютно сидеть вместе, такой огромный мир в душе, такое счастье знать, что ни одна мысль, ни одно желание, ни один порыв, ничего-ничего не осталось только для себя!
Они сидят в номере средней руки петроградской гостиницы. Ни в «Астории», ни в «Европейской», ни в одной из первоклассных гостиниц Люба остановиться не пожелала после их возвращения из Финляндии. Ее пугала крикливая роскошь и чопорность модных и аристократических пристанищ. Игорь не хотел встречаться со старыми знакомыми и товарищами по полку и Пажескому корпусу. В пустой квартире матери, у Потаниных, им бы тоже не было так хорошо, как здесь. Здесь они живут уединенно и неприметно для чужого глаза. В их распоряжении остались считанные дни… Но об этом они стараются не думать и не говорить. Зато как привлекателен и ярок кажется пройденный путь. Его у них никто не отнимет…
Перед ними на круглом столе, покрытом плюшевой вишневой скатертью, стоит ваза с огромным букетом сирени и фарфоровый, ярко расписанный большой пузатый чайник. Чайник стоит на новенькой блестящей спиртовке, из носика вьется голубой дымок. Другой маленький чайник прикрыт подкрахмаленной маленькой салфеточкой, из-под салфеточки торчит серебряная ложечка, рядом, дружно сомкнув блюдечки, поместились стакан в серебряном подстаканнике и очень тоненькая, прозрачная саксонская чашечка с золотым дном и прелестно выгнутой ручкой.
Все, что на столе, кроме скатерти и нелепой стеклянной пепельницы, принадлежит им. Они сами ходили по магазинам и выбирали каждую вещь после долгого обсуждения. Первой была куплена ваза, как самый необходимый предмет в хозяйстве. Увидев ее у антиквара, Люба ахнула и уже не могла оторвать глаз. Но цена ее испугала.
Игорь тотчас же выложил деньги, счастливый восторгом жены. Люба дважды уводила его из магазина, пока наконец муж не уговорил ее, что такой вазе нет цены, что он знаток и готов заплатить вдвое. Ваза и точно была хороша! На тонком стебле распустившийся лотос из венецианского хрусталя. Синяя, с острыми лучистыми гранями, казалось, что она жива не отраженным солнечным светом, а холодным пламенем, идущим изнутри. Люба везла ее на извозчике, держа в обеих руках на весу, прильнув к ней грудью, вскрикивая при малейшем толчке пролетки.
Игорь смеялся, глядя на испуганное и напряженное лицо жены. Он не знал, как священна для нее эта ваза… А может быть, он смеялся бы еще больше, если бы знал… Люба решила, что скажет ему об этом через много-много дней, когда уже все-все будет ему открыто…
Теперь синяя ваза, налитая холодной прозрачной водой, стоит посредине стола, как символ счастья, любви. Пышный букет белой сирени пенится над синим хрусталем и кажется волшебным курением, так сладок и одуряющ его аромат, так легка его белая кипень в прозрачных майских сумерках.
В раскинутые широко окна веет прохладой. Недавно отзвенел короткий дождь. Крупные сверкающие капли барабанили с веселым грохотом по крыше и жестяным щиткам у подоконников. Гремел-погромыхивал где-то в дымном от городских испарений воздухе первый гром. Люба была одна и ждала Игоря. Она неизменно начинала ждать его с минуты его ухода и, чтобы заглушить беспричинную легкую тревогу, похожую на трепет перед свиданием, громко пела. Но звон дождя заглушал ее голос, она вытягивала за окно руки, капли били ее по ладоням, подскакивали, разлетались радужной пылью. Когда воды набиралось полные пригоршни, она пила ее короткими глотками и снова начинала петь. Так легче было переносить нетерпение. Потом она зажгла спиртовку и долго всполаскивала, перетирала «приданным» полотенцем чайники, стакан, чашку, три серебряные ложечки с двойной монограммой, внимательно и любовно разглядывая их, вспоминая, как и где они были куплены, покачивала головой, закусив кончик языка от смущения перед непомерностью произведенных затрат. «Воображаю, как бы возмущена была мама, если бы знала!» Она повторяла это шепотком несколько раз на день. Потом она выглянула в окно, дождь успел пройти, мостовая блестела от влаги, каждый камень казался отполированным и румяным, как сайка… Редкие прохожие смешно припрыгивали, минуя лужи, дамы закрывали зонтики, от извозчичьей лошади клубился пар. Все это было неинтересно… Люба присаживалась на громоздкий, под красное дерево, стул и пристально, сдвинув брови, смотрела на синюю вазу, губы ее беззвучно шевелились. Это было похоже на заклинание или клятву, это пришло само, по вдохновению. Всего два слова: «Удержу! Донесу!», но как легко и прочно становилось на душе. На этот раз она не успела произнести их трижды, как чуткое ухо услышало знакомые шаги. Она бросилась к двери. Игорь показался в самом далеком конце коридора. Она, как всегда, удержала себя на месте, чтобы никто не мог заметить ее смешного волнения. Игорь улыбается ей, шаг его все стремительней, он почти бежит. Она кладет ему на плечо руку, нетерпение и счастье клокочут в ней, перехватывают дыхание, слепят глаза, другой рукой, не глядя, она тихо-тихо прикрывает дверь. Они у себя. Теперь обе ее руки вокруг его шеи. Он подхватывает ее, приподымает, целует.
И вот они сидят на диване за столом, как одно существо. Дымчатый, негаснущий, влажный и пьянящий сумрак окутывает их. Тоненько попискивает носиком чайник, синее пламя спиртовки под сурдинку жужжит по-шмелиному, чужие стены, равнодушная мебель отступают в тень, преображаются под стать маленькому хозяйству на круглом столе, над которым царит синяя сказочная чаша с белой кипенью цветов…
— А помнишь?
— А помнишь?
— Я все думала… Скажи, почему ты сказал тогда, после причастия, когда мы гуляли… помнишь? У Медного всадника. Ты рассказывал мне о Петре, а потом говоришь: «Не думайте, что я герой, но война — это тоже как жизнь… С ней надо так же бережно и серьезно… Жизнь и смерть. Умереть, конечно, страшно, но легко. А жить — это счастье. Это трудно, потому что не только для себя, это вместе, сообща, и только тогда — счастье. Это надо очень хотеть и очень уметь…» Как понять твои слова? Я тогда сказала, что понимаю, и я поняла… но все-таки объясни мне…
— Я так и сказал?
— Да. Я помню каждое слово… я все помню, что ты говорил.
Они смолкают, они думают. А может быть, только чувствуют значение слов, но оба и одновременно произносят:
— Да…
Потому что все им уже ясно, объяснять не нужно.
Он говорит:
— Я давно хотел тебя спросить, почему ты так настойчиво убеждала меня, что не можешь выйти замуж раньше двадцати четырех лет, и ни за что не соглашалась…
— Раньше двадцати четырех?
— Да.
Люба смеется. Тихохонько, но от всего сердца. Она еще теснее прижимается к нему, щекой прильнув к его плечу.
— Потому что глупая, — говорит она, — очень глупая девчонка, а глупым нельзя замуж… Я думала, что поумнею…
— И не хотела меня видеть целых два дня. А на третий прислала письмо: «Теперь я знаю, что любовь не терпит колебаний, и откладывать ничего не хочу…» Значит, поумнела через два дня?
Игорь смеется и медленно гладит ладонью ее плечо.
— Ты просто хитрая, как муха!
Но она перебивает строго:
— Не шути. Не надо…
Жужжит синее пламя, вода, должно быть, кипит, но оба не замечают этого или не хотят шевельнуться, оторваться друг от друга в такую минуту.
— Я написала тебе письмо, — говорит с отчаянным усилием Люба и подымает глаза на Игоря, близко смотрит в его глаза, — потому что вечером ко мне пришла Таня Веневская, и я поняла, что с этим не шутят… нельзя шутить. Преступно!
— Но, — хочет возразить Игорь.
— Ты молчи. Я сама… Таня вызвала меня в переднюю. Мы сидели с ней на ступеньке лестницы. Потом она осталась у меня ночевать. Она сказал мне страшную вещь. Ты никому об этом. Я не понимаю, как могла она даже мне… Она увидела свою тетку, Лачинову, с Чегориным. Она узнала, что Лачинова любовница Чегорина… она призналась мне, что сама полюбила его. Еще прошлой весной, в нашу поездку… Скрыла от меня… и теперь совсем его уже не любит.
Голос звучит жестко. В губах горечь, глаза смотрят напряженно, они сухи, но в глубине их слезы. Облако проходит по глазам Игоря, точно кто-то строгий, непримиримо взыскательный глянул ему в душу. Он сидит недвижно короткое мгновенье, суровый, замкнутый. Но вот лицо его светлеет, бережно, едва касаясь пальцами легких, как дым, волос Любы, он целует ее в лоб.
Она принимает эту ласку как освобождение и спешит уйти от пережитого, спешит укрепиться в своей вере.
— Скажи, скажи, почему ты непременно хотел просить моей руки у папы и мамы? Ведь это же теперь никто не делает. И очень, должно быть, стыдно… Почему?
Игорь не удивляется вопросу. Он сам сейчас об этом думал, во всяком случае, о чем-то очень близком этому.
— Обязательно нужно, — говорит он. — Как же можно стыдиться? Это ведь как присяга… когда перед строем становишься на колено и целуешь знамя… Что же тут стыдного? Присяга на жизнь и смерть… и на верность, — добавляет он тихо и медленно и тут ловит ответный огонек в широко раскрытых глазах Любы.
— Да, да… да!
Она видит его, каким он пришел в их скромную квартиру, — при оружии и орденах, строгий, немного даже чужой в этом параде. Он стоит в гостиной перед папой и мамой, сдвинув колени, сжимая в руке белые перчатки. Смущенный отец, испуганная и потому еще более чопорная, чем обычно, мать, переконфуженная Маша, вызвавшая ее из спальни.
— Игорь Никанорович сделал нам честь… — бормочет отец и шевелит усами.
— Ты согласна? — сквозь губы цедит мать.
— Да, — отвечает она твердо, — я согласна.
Она хочет добавить «на жизнь и смерть», как говорил Игорь, но молчит, окаменев, строго глядя вперед себя.
Мать так и не поняла, рада она предложению или нет.
А когда Игорь ушел, посмотрела на нее удивленно и проговорила совсем на себя не похоже:
— Какой он… какой-то… гордый, что ли, не пойму… и зачем вообще это нужно было… ведь не спрашивали вы нас раньше…
— Нет, нужно! Нужно! — крикнула она. — Как вы все…
А отец встал, дернул себя за ус, откашлялся и сказал:
— Бросьте, пожалуйста! Просто он настоящий порядочный человек…
И сердитый ушел к себе.
— Так и сказал? — смеясь, спрашивает теперь Игорь.
— Так и сказал, представь себе!
XII
Чайник давно кипит. Пар рвется из-под крышки, подбрасывает ее вверх, вода взметывает пузырьками, брызжет на скатерть. Они одновременно вскакивают с дивана, руки их сталкиваются над чайником, мешают друг другу, они смеются.
Люба машет в воздухе обожженной рукой. Она с восхищением следит за тем, как Игорь справляется с чайником, полотенцем, водою.
— Я бы так ни за что не могла! — признается она и тотчас же, гордясь мужем, вспоминает, как много ему пришлось хлопотать с их венчанием, с улаживанием всяких формальностей и как уверенно и благополучно он с этим справился.
— Ты у меня ужасно ловкий, — говорит она.
— Ну, знаешь, на фронте куда сложнее! Представляешь себе, сырой хворост, грязь, дождь — изволь развести костер, и вода из болота в ржавом котелке, а чай получался замечательный! Вот это сноровка!
— Да нет, не то! Какие пустяки — чай! Ты во всем, во всем ловкий! Тебя солдаты, должно быть, очень любили! Ах да! Ты обещал мне подробно рассказать, какой это сложный труд — война… Ты даже хотел…
Она обрывает на полуслове, прижав к губам покалывающие от ожога пальцы. Как это у нее сорвалось с языка в такой неподходящий момент? Об этом нужно очень серьезно. Как только Игорь намекнул ей, что он написал письмо и ему необходимо знать ее мнение, она поняла, что вот это и есть то самое главное в жизни, чему посвятил себя Игорь и во имя чего она должна стать его хранительницей, его верным другом. Она не обольщала себя, что поймет все как должно. Это, конечно, совсем недосягаемо для нее, но разве только в разуме, в знаниях дело? А чувство? А чутье? А вера в правду дела? Разве они не подскажут ей и не поддержат Игоря, когда ему будет очень трудно?.. Она знает, как ему трудно! Он счастливый, но ему трудно, потому что он сам ищет трудное, самое важное, самое большое. Как только она увидела его глаза — там, во дворце Лейхтенбергского, она это почувствовала, испугалась и полюбила…
Да, она полюбила его за то, что ему трудно. Он поднял большую тяжесть, и она, Люба, будет стоять рядом. Нет, конечно, она не в силах, она очень маленькая, чтобы поддержать эту тяжесть, но она будет всегда здесь, рядом, всегда веселая, всегда счастливая, всегда верная, всегда внимательно прислушивающаяся к нему, и ему будет легче, даже если тяжесть станет тяжелее. Он это знает и потому полюбил ее и говорит, что она — жизнь… И она будет жизнью. Они пойдут рука об руку каждый с собственной поклажей за спиною, как два странника, идущие к общей цели, но со своим оружием, как солдаты на войне, — кто с ружьем, кто с большой пушкой, но обязательно вместе… Вот тогда, когда она поняла это, она и сказала себе: «Донесу! Удержу!» — и слова эти стали как заклинание, как клятва…
Но Игорь все так и не говорил с ней о главном, не читал письма, даже не сказал, кому это письмо… Значит, еще не время. Значит, она еще не готова и не надо напоминать.
Слава Богу, до Игоря не сразу дошли ее слова, он занят спиртовкой. Спиртовка все не хотела разгореться, видно, ей надоело по-пустому пылать и фукать!
— Упрямая спиртовка, вроде костра, — бормочет Игорь и только тогда спрашивает. — Что, ты говоришь, я хотел?
— Я говорю, что ты все можешь, что захочешь, — преувеличенно громко отвечает она. — Подумать только, какие сложности пришлось преодолеть! Сколько хлопот, волнений, непонятных формальностей.
— Особенно с этим священником, — подхватывает Игорь, справившись со спиртовкой и с наслаждением разгибая спину. — Мы уламывали его с братом два часа подряд! А по глазам я сразу понял — на все готов, лишь бы заломить подороже! Ужасно неприятно, что такой тип перевенчал нас…
— Вот-вот! Помнишь, я это тоже тебе сказала? Но чего я до сих пор не могу понять, так это — почему здесь нельзя было венчаться, а в Финляндии можно?
— Здравствуйте пожалуйста! — смеется Игорь, и, притянув к себе, он снова сажает Любу рядом с собою. — Ведь я ничего не скрывал от тебя.
— Ах, не думай, что я не помню! — горячится Люба. — Ты говорил мне, что по вашим гвардейским правилам офицеры не могут жениться на девушках другого сословия. Как глупо!
— Не глупо, а просто потеряло смысл. Законы всегда опаздывают…
Игорю неприятно, обидно говорить об этом.
— Твой папа вовсе не другого сословия, он личный дворянин…
— Все равно! Он личный по службе, а я никакая не личная, а просто мещанка.
— Ну вот… — обескураженно говорит Игорь. — Не надо так говорить, Любинька. Это нехорошее слово… оно давно уже утратило свое сословное значение, приобрело совсем другой смысл. Мещанка и Любинька — что общего?
Он глядит в ее живые глаза, полные блеска, ума, нежности и любопытства, и целует их — сначала правый глаз, потом левый. Восхищение и нежность, желание и удивление овладевают Игорем. Неужели это существо, это непостижимое маленькое создание принадлежит ему? Отныне на каждый легкий взмах ее ресниц его сердце тотчас же и неизменно откликается. Разве это не чудо? Как бы далеко их ни кинула судьба друг от друга, всегда ощущать на губах этот легкий трепет…
Нет, об этом не надо сейчас. Ничто, никогда их не разлучит.
— Ты читала «Тиля Уленшпигеля»[49]? — спрашивает он.
Он видит себя в вагоне после первой их встречи. Ведь это тогда! Еще тогда он подумал о ней так, как сейчас. Разве это не чудо? Едва знакомые, они ехали из Пскова в разные стороны и могли никогда больше не встретиться. И если уж та разлука не оторвала их друг от друга навсегда, то теперь…
— Да, читала, — отвечает Люба, припоминая, как и когда она читала эту книгу, и торопясь понять, зачем Игорь спрашивает ее об этом. — Папа выписывает «Ниву». «Тиля» присылали отдельными выпусками. Я читала его прошлой осенью в Вырице.
— А я в вагоне… и веточка сирени лежала между страниц… веточка, которую мне дала на память шальная девчонка, едва не опоздавшая на поезд…
— Ах, ты помнишь? До чего мы тогда испугались! — подхватывает Люба и всплескивает руками. — Кто бы мог подумать, что ты… и тот офицер…
— И тогда я прочел о том, — серьезно и медленно говорит Игорь, — как Сооткин поднимала свое лицо к Клаасу, а Клаас целовал это зеркало нежно любящей души и как они вдвоем забывали о своей великой усталости…
Он смолкает, крепко прижимая к себе жену. Она тоже молчит, чувствуя, как легкий холодок бежит по ее плечам и груди. Она боится шелохнуться, спугнуть эту минуту молчания. Как значительны стали эти слова из книги, прочитанные ею когда-то совсем равнодушно. О Игорь, мой любимый, мой муж…
И вдруг раздирающая душу печаль охватывает ее, сотрясает все тело. Он уедет! Он уедет на фронт… Ледяной вал несется на нее, она плотно-плотно закрывает глаза, старается спрятать голову на груди мужа, скорее-скорее услышать биение его сердца. Оно — ровно, уверенно. Это дает ей силы поднять голову и взглянуть на мужа.
Он сидит откинувшись на спинку дивана, глаза его тоже полузакрыты. Но в рассеянном свете неугасающей зари лицо его кажется спокойным, глубоко задумавшимся, тени — у глаз его и сомкнутых губ. Она невольно одним пальцем, мизинцем, трогает эти тени.
— Ты очень устал? — спрашивает она едва слышно.
— Устал? Нет! — отвечает он. — С чего ты взяла?
И, открыв глаза, видит, что ресницы ее влажны…
Нет, только не это!
Он сразу делается очень веселым. Он вскрикивает:
— Батюшки мои! А чайник наш снова кипит. Смотри, как он сердится! Терпение его лопнуло окончательно: или пейте чай, или дайте мне отдых! Ты прав, старина! Мы слишком залетели далеко и не замечаем, как прекрасно настоящее. Крепкий чай! Птифуры! Роскошное хозяйство! Помнишь, у Блока: «…в книгах — сказки, а в жизни — только проза есть!» И чудесная проза, доложу я тебе!
Он хлопочет, он пришлепнул огонь спиртовки, снял чайник, заваривает чай. Люба смотрит на него еще влажными глазами, концы губ еще вздрагивают, но в глазах уже улыбка.
— Нет! Это уж я, я! Дай мне. Я хозяйка!
И она разливает чай — ему в стакан, себе в саксонскую чашечку.
— Нет, — оживленно говорит Игорь, выкладывая из плетенки на тарелку птифуры, — я наклеветал на почтенного священника из Або! Он дал мне замечательную хозяйку! И почти даром! Вы посмотрите, как она разливает чай! Ей мало чашки и стакана, она хочет залить всю скатерть!
Люба вскрикивает. Она не заметила, что у нее дрожит рука, вода пролилась на плюшевую скатерть… И вот Люба уже смеется. Игорь добился своего: она смеется!
XIII
— А ты все-таки так и не объяснил мне, почему нам надо было венчаться в Або? — спрашивает Люба, когда все птифуры съедены.
— Вот те раз! Разве я тебе не говорил, что нельзя, чтобы в послужном списке было указано, что я женат. Если бы не война — другое дело! Я бы просто вышел в отставку — и все тут или перевелся в армейский полк… но выходить из полка во время войны…
— Нет! Этого нельзя! — горячо подхватывает Люба.
— Ну вот: значит, надо было найти такого священника, который бы обвенчал только по метрике… Олег это все устроил у себя в Або.
— А ты бы совсем не женился! — поддразнивает его Люба. — Подумаешь, какая невидаль: ученица театральной школы!
— Она бы умерла от горя!
— И не подумала бы! Вот еще!
Люба встряхивает кудряшками. Игорь любуется ею. Но она снова в чудесных воспоминаниях.
— Ах, как все было удивительно в этой поездке! Помнишь? И поезд, и крохотное купе, и то, что платье вывешивают в коридоре для чистки… Мы с Машей все не могли заснуть, все заглядывали за занавеску в окно. Потом Або, деревянная маленькая гостиница, такая чистая, точно тарелка перед обедом, с половичками повсюду, пахнет кофием, и этот «секст» — полный стол закусок! Ешь — не хочу, а цена одна… А море! А тральщик Олега… его каютка, крохотная, как этот диван, и коньяк «Бисквит», которым он угощал, и открытка! Представь себе: та самая открытка с сестрорецким видом и купальнями, где мы купались. Ты помнишь, я о ней тебе рассказывала? Потом маленькая морская церковь, стриженый священник, загорелый, в пенсне! Подумать только, совсем интеллигент, нисколько не похожий на наших, с волосами… В пять минут все было готово! В пять минут мы стали мужем и женой! Прямо нельзя поверить… Потом поездка в Гельсингфорс, вдвоем, без Маши. Мне почему-то очень грустно было расставаться с ней… точно навек… А на сладкое в салон-вагоне — чернослив со сливками! Помнишь?
— Очень вкусно, — говорит Игорь.
— Еще бы!
Игорь помнит это состояние тумана и счастья, на губах солоно и свежо от моря, и всюду они под руку, как жена и муж, но даже страшно подумать, что они могут стать настоящими женой и мужем.
— И ты, знаешь, ты был со мною, как с больной…
— С больной? Какие глупости!
— Правда. Такой внимательный… точно я вот-вот упаду… и глаза у тебя были как стекла, когда их вымоют и они запотеют…
— Какие глупости!
— Нет, правда…
Они долго смотрят друг на друга.
— Мне ужасно понравился тот маленький ресторанчик, где мы обедали, — говорит торопливо Люба. — Все стены, как в вагоне, отделаны полированным красным деревом, и кельнерша… Помнишь? Высокая шведка, очень молодая, с прозрачными морскими глазами и прозрачным розовым лицом. Правда?
Но Игорь плохо слышит. Он кивает головой, а глаза его все такие же темные, налитые густым медом, пугающие, как тогда…
— И замок далеко за городом — огромный, серый, и в нем картины… — завороженно, борясь с собою, продолжает Люба. — Картины с викингами, героями «Калевалы»[50], с седыми скалами, с прозрачным, сизым небом…
Голос ее все тише и внезапно звенит беспомощно:
— Что ты так смотришь?
Ее руки в его руках, они совсем обессилели, они покорно скользят по скатерти, когда он одним движением притягивает их, закидывает себе на плечи и целует ее в губы.
— Люба!.. Любушка… Любинька моя!
Губы ее полуоткрыты беспомощно и покорно, глаза полны до краев прозрачной влагой.
— Любинька! Что с тобой?
Она не всхлипывает, лицо ее не искажено страданием, оно неподвижно, как у спящего человека, но горе, горькое горе в каждой черточке родимого лица, никогда еще не глядевшего так.
— Люба! Счастье! — потерянно вскрикивает Игорь и знает, что ничем утешить не может, что нет слов у него в утешение. Самая сладкая минута обернулась самой горькой. Память о первом дне открыла глаза на час последний — час разлуки… Чем могут помочь слова?
Игорь сам потрясен до дна души. Мужество готово покинуть его. Он напрягает всю свою волю, он призывает на помощь разум. Но разум и воля бессильны перед правдой горя. Он это знает. Война научила его — страх смерти побеждается только верой в жизнь. Не убеждать, а пробудить веру.
Он поступает по наитию, не размышляя, движимый только одним: преодолеть горе, как преодолевают пламя — пройдя сквозь него. Он говорит с бодрой уверенностью, какую усвоил на фронте:
— Идем к окну. Здесь душно. Посмотри, как хорошо!
Она покорно следует за ним, он обхватил одной рукой ее плечи, другою шире распахивает створку окна.
На них глядит белая ночь. Рассеянный неуловимый свет то разгорается, то притухает. В его мигающем сиянии, в неуловимой игре красок — голубых, розовых, изумрудных отсветах — город кажется легким, призрачным, вот-вот готовым растаять как туман.
И точно сквозь туман, приглушенно достигают уха ночные звуки — пароходные гудки, медленный грохот по булыжнику перегруженных ломовых подвод у недалеких пристаней, свистки паровозов, одинокие шаги пешехода под окном.
Они молчат, слушают, дышат. Горе близкой разлуки еще острей, но в нем уже нет отчаяния, душа возмущена — ей нужно дать силу бороться. Плечи жены начинают вздрагивать. Муж говорит решительно:
— Слушай, Люба, я давно собирался, но как-то все не удавалось… Я уже говорил… мне нужно прочесть тебе письмо мое Брусилову.
Готовая всхлипнуть Люба с трудом переводит дыхание, острая боль в груди возвращает сознание действительности, сквозь слезы она пытается разглядеть лицо Игоря. Так вот оно… Как она этого ждала! Сейчас она услышит, сейчас она узнает, сейчас она станет рядом… Все ее тело крепнет, наливается силой. Она невольно сжимает локоть Игоря, торопливо заглатывает последние слезы. Ей стыдно давешней слабости. Дай Бог все услышать, не проронить ни одного слова. Удержать! Донести!.. «Если я чего-нибудь не пойму, он мне простит».
Оробев, с трудом овладевая голосом, она говорит:
— Да, я ждала. Я боялась тебе напомнить. Но я не знала, что это Брусилову.
— Да, Брусилову, — отвечает Игорь и чувствует, что теперь его оставляет уверенность. Он смущен и взволнован куда больше, чем тогда, когда читал свое письмо Мархлевскому и сдавал его в окошечко почтамта заказным пакетом.
Да, он боится суда этой маленькой женщины, стоящей рядом. Он мысленно пробегает содержание письма, что-то кажется ему теперь не так… Когда он писал письмо, на него еще не смотрели эти глаза, внимательные и правдивые, как совесть. Он говорит, все больше робея:
— Это ничего, если ты не все поймешь. Тут дело не в специальных подробностях… Тут дело… Ты должна мне сказать всю правду… видишь ли… это для меня вопрос…
Она уже зажгла лампу. Она уже сидит в кресле, подняв коленки, уперлась в них локтями, ладони прижала к щекам и подбородку. Она смотрит на него серьезным немигающим взглядом, говорит решительно:
— Читай. Я слушаю.
XIV
Письмо капитана Смолича, пересланное Клембовским по приказанию Брусилова в ставку Алексееву, явилось итогом наблюдений, к которым приучил Игоря Алексей Алексеевич, давая ему казавшиеся ничем не связанными друг с другом задания.
Игорь запомнил накрепко скупые слова командарма: «Народ на войне. Здесь. Не там… с этими… Надо прислушаться. Здесь!» А капитан Смолич в рядах своих преображенцев, деля с ними их ратную страду, — слушал. Слушал внимательно не ухом соглядатая, а чутким сердцем взыскательного друга.
Так понято было: его письмо главнокомандующим. Резкой молодой своей правдой оно вызвало не гнев начальника, но скорбь и отеческую гордость.
Прочтя этот своеобразный рапорт бывшего своего молодого помощника с сугубым вниманием не раз, а дважды, Брусилов сказал Клембовскому:
— Страшное и утешительное письмо написал он… Читал, и все время гвоздем одна мысль — во скольких только щелоках не парят русского человека, а он все молод и рвется к счастью. И ведь дорвется, помяните мое слово, Владислав Наполеонович!
Помолчал задумчиво, глаза засияли глубоким и тихим светом, и внезапно с деловитой серьезностью:
— Генерал Тюрпен де Крисе говаривал: «Необходимо, чтобы адъютант уже бывал в походах до вступления в это звание, был зрелых лет и сведущ, поелико адъютантская должность — важнейшая и требует к себе наистрожайшего внимания…» Француз тысячу раз прав. Адъютант должен разбираться в любой сложной обстановке, быстро схватывать мысли начальника и осуществлять их, а главное, главное — должен иметь пытливый ум, наблюдательность, наметанный глаз на людей и горячее сердце воина. Все эти качества налицо у Смолича. Одного только — зрелых лет не достиг!
Алексей Алексеевич прищурил усмешливо глаз на Клембовского:
— Как, по-вашему, Владислав Наполеонович, нам бы с вами не грех поделиться с ним своей зрелостью?
— Полной пригоршней! — смеясь отвечал Клембовский и, нахмуря брови, добавил: — Однако, говоря по совести, больно смел господин капитан! За такое письмо у нас в штабе по головке не погладили бы… пожалуй бы, под суд отдали. Это же обвинительный акт! Да какой! С ниспровержением авторитетов! Боюсь, как еще взглянет на это Михаил Васильевич… Стоит ли отправлять, Алексей Алексеевич?
— Стоит! Решено! — подхватил Брусилов и тут же набросал сопроводительную записку.
«За правду ручаюсь. Беру все на свой ответ. Очень серьезно: надо думать и думать. Автор письма капитан Смолич находится на излечении в госпитале. По его выздоровлении — беру старшим офицером для поручений».
Алексеев поморщился на толщину письма, но все же, перелистав странички, принялся читать внимательно.
По мере чтения он все чаще покачивал головою и все ожесточенней потеребливал ус.
«…Недовольство растет во всех частях армии, — читал он. — Говорю это с полной ответственностью. Причины недовольства настолько убедительны, что возражать не приходится… Но сразу же оговорюсь — дух армии силен. Не солдат пошатнулся первым, а военачальник. День ото дня он утрачивает свой авторитет. Нет былого обаяния личности вождей, на которых зиждется духовная мощь армии. Яд недоверия не только к умению, но и к добросовестности начальников заражает армию. Трудно назвать три-четыре имени популярных и любимых. Общая жалоба — нет духовного единения старших начальников со своими войсками. Петровские традиции строгой дисциплины, внушенной примером личным, и боевого братства, завещанного нам Суворовым, утрачены. И в этом непоправимое зло. Служба родине заменена чиновной службистикой, отпиской, отчиткой, отмашкой. Иные начальники совсем забыли о войске. Солдат в лицо не знает своего генерала! Начальство бывает в частях с одной лишь карательной, инспекторской целью. Оно отталкивает от себя и офицеров и солдат чиновным высокомерием и барским пренебрежением… Даже командиры полков сетуют на старших начальников, не удостаивающих их ни вниманием, ни добрым советом, ни откровенной и сердечной беседой… О младших чинах говорить нечего! Все они в один голос — от высоких «визитеров» ни ласкового слова, ни бодрого призыва к совместной самоотверженной работе, ни объяснения предстоящих задач…
Высокое начальство не считается с обстановкой современного боя, не входит в положение войск, а потому или возлагает на них задачи, явно невыполнимые (ибо невыполнимое выполнимо только лишь на личном примере командира — участника, боевого товарища, — такое я помню у Баскидского перевала в отряде Похвистнева), или ставит части в явно невыгодные сравнительно с противником условия борьбы.
Пехота негодует, что ее, как правило, безжалостно посылают на верный расстрел — атаковать сильно укрепленные позиции, не подготовив атаку артиллерией. Без внимания остаются донесения самых испытанных, доблестных командиров полков о невыполнимости возложенной на них задачи, которая в конечном итоге, в большинстве случаев, оказывается бесцельной и отменяется после того, как за нее положены сотни человеческих жизней… Большие потери, по странной логике высокого начальства (так было с гвардией у Безобразова в последнюю операцию), красят жалкие результаты тактических маневров.
В погоне за выигрышем пустого пространства начальники заставляют войска занимать самые невыгодные позиции, не позволяя иной раз отнести окоп из болота на триста шагов назад, а в маневренной войне, в той же погоне за упорным удержанием нескольких верст, изматывают в неравных боях передовые части, а затем и по частям подходящие резервы, вместо того чтобы уступить пространство даром, спокойно сосредоточить сначала все войска, а затем массою нанести удар (как это имело место и блестяще удалось в 8-й армии в 30-м корпусе генерала Зайончковского под Луцком в прошлом году).
Наша пехота на собственном опыте знает, что хорошо укрепленная позиция, занятая небольшими силами, недоступна открытой атаке даже колоссальных сил, пока не подавлены ружейный и пулеметный огонь из окопов. Отлично знает пехота, что резка проволочных заграждений под ружейным и пулеметным огнем — занятие безнадежное. И еще лучше известно пехоте, что любой прекрасно оборудованный окоп с самыми доблестными защитниками можно задавить тяжелой артиллерией.
Вот почему пехота глубоко оскорблена, когда неудача кровавой, совершенно не подготовленной атаки приписывается недостатку ее упорства, а отдача сровненного с землей окопа считается отсутствием стойкости…
Закаленный, опытный пехотный офицер нынче сам отлично разбирается во всех положениях военного дела. Перед любой операцией он пытливо добивается, где только может, вполне определенных сведений, для того чтобы подготовиться к любым случайностям я суметь выйти из них с честью. Ему нужно знать — сколько, какого типа и в каком количестве дана тяжелая артиллерия, какие резервы и в каком расстоянии пойдут за первой линией для немедленного развития ее первого успеха, достаточно ли сосредоточены все силы и средства в пункте главной атаки, нет ли разброски их на слишком большом фронте, не слишком ли много войск «демонстрируют, прикрывают, обеспечивают», стоя в резерве… И довольно такому офицеру всеми правдами и неправдами добиться сведений, его не удовлетворяющих, чтобы еще до начала операции он перестал верить в успех. А вы знаете, как это пагубно? (Так было со мною в последнем бою, когда преображенцев и семеновцев послали в лобовую атаку без артподготовки по болоту против бетонированных, заминированных и опутанных проволокой позиций противника, в то время как основные силы гвардейского отряда «демонстрировали и обеспечивали» фланги, имея все возможности по сухому ударить противника с тыла. На тылах у нас болталась без дела целая кавалерийская дивизия, не осведомленная даже о том, что началась атака…)
И вот, когда такой командир на ряд своих правдивых донесений о непреодолимости ружейного и пулеметного огня и на свои, основанные на точных данных, предложения решить задачу по-иному получает от начальника, находящегося в тылу, приказание все-таки «преодолеть» под угрозой предания суду или отрешения, то что ему остается делать, как не броситься вперед и не погибнуть с одним чувством отчаяния и безнадежности?.. Погибнуть, увлекая за собою своих боевых товарищей, испытанных солдат, обрекая их на зряшную смерть!
И нет предела озлоблению! И нет слов, чтобы заклеймить начальство, повинное в этих жертвах и даже не думающее, как преступно перед родиной губить войско бесславно, ни за что…
Такое начальство первое воспитывает среди офицерства шкурников, равнодушных, трусов, а среди солдат — дезертиров и возмутителей! Одно скажу — мало их по числу, таких начальников! Могло бы стать больше, кабы не русская честь, живущая у нас в крови, не семя, брошенное в сердце русского воина Суворовым и все еще, на диво немцу и наперекор начальству, прозябающее в нас!..
Для высших штабов списки потерь в боях — это мертвая бумага, голые цифры, ничего не говорящие…
(Только у вас, любимый наш Алексей Алексеевич, у вас, единственного и потому славного, — это не так, — говорю от всего своего переболевшего сердца!) Для нас — это дорогие имена лучших товарищей — краса русской армии, где каждая фамилия — целая история доблести и самоотвержения…
Войска не страшатся гибели, в лучших полках (в Преображенском я поставил для себя это правилом) молодого, вновь прибывшего офицера и солдата встречают требованием отбросить мысль о своей личной сохранности. Но войска не мирятся с ненужной гибелью своих братьев. А как часто пылкие, лучшие их представители гибнут, по мнению войск, бесполезно, бесславно… И нет предела горечи в нашем сознании…
Во всю войну я мог только восхищаться доблестью солдат и многих офицеров. Но современная война — война нервов. Есть предел и у храбрейших людей. Он наступает тогда, когда очевидна бесполезность жертвы, не ведущей к чести и славе родины, а только лишь питающей честолюбие начальства.
…Потери интересуют штабы и начальников Только с точки зрения уменьшения числа штыков и необходимости их пополнения, а мало кто из них отдает себе отчет, что главное зло всякой неудачной операции заключается в падении духа войск, в падении веры в начальников и в свои собственные силы. Рвущиеся в начале боя вперед войска после первой неудачной атаки (а она только тогда неудачна, когда плохо задумана и подготовлена) уже много осторожнее идут во второй раз, неохотно в третий и наконец начинают залегать при первых выстрелах противника и не подымаются.
Их вовремя не подбодрили, не объяснили задачу, не сказали нужного слова, не стали, хотя бы мысленно (как это умеете делать вы, Алексей Алексеевич), с ними в боевой порядок и потому не вселили веру в победу. Им только угрожали и подталкивали все в ту же бездонную яму…
…Наше высшее начальство зачастую не только безграмотно, но и не чутко. Оно спешит принять на веру, когда ему доносят, что пехота режет проволочные заграждения и потому будто бы вышла маленькая заминка, а на Нашем Войсковом языке это донесение знаменует полную неудачу захлебнувшейся пехотной атаки.
И таких примеров «непонимания», самообмана и взаимного обмишуривания — сотни. Повторяю — люди не служат родине, а занимаются чиновной службистикой…
На этой «службистике» воспитываются младшие начальники, молодое офицерство. Командиры полков, при установившихся, как правило, сухих отношениях с высшим начальством, даже если и понимают обстановку боя, то не решаются, а то и просто не хотят откровенно донести о ней. Младшие начальники иной раз даже добиваются больших потерь, потому что, по-чиновному, сила и горячность боя определяются большими потерями, будто бы свидетельствующими о доблести командиров. А следовало бы по-суворовски карать командиров за чрезмерную убыль людского состава! Так учил меня Похвистнев, и так оно безусловно правильно…
И когда после одинаково неудачной атаки представляется к награждению начальник, уложивший свою часть в безнадежной операции, и отрешается начальник, имевший мужество донести о невыполнимости поставленной ему задачи, то тогда неудивительно громкое возмущение солдат и толки о выгодности быть зверем и тупицей начальником!
Пехота заявляет открыто, — и я подтверждаю это, — что ее укладывают умышленно в братскую могилу — из желания получить крест или чин. Пехота имеет право, заявить, что на ее потерях в неподготовленных операциях начальники создают себе имя «железных» героев. И толки эти справедливы! И к ним нужно прислушаться! А не кричать о падении дисциплины и развращении умов… Надо слушать, как учили меня вы, Алексей Алексеевич. Иначе будет поздно!
Вот почему я обращаюсь к вам, наш дорогой полководец. Вас ценят и любят в русской оскорбленной армии. Вам верят, вас считают непобедимым. А ведь непобедимость ваша, складывалась и складывается из таланта, искусства вождения войск, знания русского человека и умения им пользоваться на благо родины. Солдат нынче иной, чем в начале войны. Он — русский человек, солдат — за год войны многому научился. Начальство, напротив того, перезабыло даже то, что когда-то знало, может быть потому, что эти знания в нынешней войне неприменимы. И в этом главная беда. Не веря в свои знания, командующие перестали верить в себя и в армию. А следовательно — в победу. Не мне вам об этом говорить. Вы это знаете сами и без слов сумели внушить мне. Но, может быть, вы еще не знали, что это знает уже каждый солдат, опаленный порохом, и судит начальство этой мерой. Знанием этим он стал выше начальства, и отсюда один шаг до неповиновения…
Кто будет в этом виноват? Кто пошатнулся первый?..
Уже обвиняют начальников не только в неспособности, в непродуманности операций, в неумении, а в злой воле, недобросовестности, преступности… страшно сказать — в измене!..
Только единство, товарищеский дух могут спасти положение. Когда-то давно, а ведь по календарю — совсем недавно, в весеннем бою на Карпатах, в отряде генерала Похвистнева, я это осознал и запомнил навсегда. Тогда вы, ваше высокопревосходительство, вдохнули во всех нас этот дух товарищества и подняли нас тем самым на совершение того, что казалось невозможным.
Свершите и сейчас, хотя бы в пределах вашего фронта, это чудо. Подымите угасающий дух армии.
Когда войска узнают начальников, увидят в них людей, любящих свои части, вовсе не желающих никому зла, работающих не покладая рук во славу России; когда войска убедятся, что их большие потери и неудачи вовсе не плод карьеризма, недобросовестности, а результат естественных людских ошибок, над исправлением которых усердно трудятся сами начальники, — тогда только может сломиться лед недоверия и исчезнет теперешнее настроение, несущее гибель… Современные успехи и могущество техники привели многих начальников к мысли, что в теперешней войне моральный элемент почти не имеет значения, а победа дается известными механическими приемами боя. Преступное заблуждение! Гибельная теория! Перестав считаться с духом и настроением войск, большинство начальников завалило части подавляющей массой приказов, стремясь по-чиновничьи регламентировать и бой, и всю жизнь войск (особенно это в ходу на Западном фронте у Эверта). А человека забыли, как у Чехова в «Вишневом саду»…
И Боже ты мой! Сколько заводится у нас в полку бумаг из-за этих писанных нравоучений! Все свое время мы — младшие начальники — проводим в переписке и настолько связаны указаниями сверху, что не смеем проявить ни своей инициативы, ни применить свой собственный боевой опыт…
Но ведь никакое взыскание не страшнее смерти. А ее мы видим каждый день. И войска, знающие бой на практике, подозрительно и враждебно выслушивают и нравоучения и угрозы. Войска ведают — не твердая воля старшего боевого товарища ведет их по суровому пути к победе, ради которой никакие лишения, трудности и жертвы не кажутся чрезмерными, а бездушное своеволие, измышления бесплодного ума чиновника, зачастую немца-чиновника, не принимавшего участия в боях. Да, утверждаю, как велит мне долг офицера и русского человека, — если суждено нам дойти до позора и бесславия, то виновны в том будут не войска, а чиновники в генеральских мундирах, сделавшие все, чтобы угасить священный дух нашей армии…»
XV
На этот раз Михаил Васильевич изменил своему правилу — при всех обстоятельствах, как бы они ни волновали его, оставаться наружно спокойным и не прекращать занятий до положенного часа. Письмо капитана Смолича вывело его из равновесия и даже заставило встать из-за стола. И не потому, что оно настолько поразило его своим содержанием, а потому, что явилось как бы разительным подтверждением основательности того нервического состояния беспокойства и страха, в каком он находился все это время. Человек дела, практик, Алексеев, несмотря на свою религиозность, был чужд каким бы то ни было мистическим предощущениям. Он привык любому своему душевному состоянию находить разумное объяснение. Письмо Игоря было таким неоспоримым фактом. Оно как бы подытоживало с беспощадной правдивостью то, что знал давно сам Алексеев, но что казалось ему еще скрытым от взоров людей непосвященных. Неосознанное недовольство можно пресечь решительным дисциплинарным воздействием, невроз можно утишить бромом. Но как бороться с недовольством, вызванным причиною, вполне осознанной, безошибочно найденной? Необходимо устранить самое причину. Никакой бром тут не поможет. Но что, кроме брома, может предложить несчастный врач в лице начальника штаба при «помазанном» верховном?
Капитан Смолич требует хирургического вмешательства. Он тысячу раз прав, но те, к кому он обратился за помощью, не только не хирурги, но в руках у них нет даже тупого кухонного ножа.
«Разве могу я гнать в шею Эверта или хотя бы Рагозу? Разве могу я втолковать им, что руководить войсками так, как они руководят, преступно? Разве даря убедишь в том, что он не верховный? Чтобы сместить явного преступника, у нас нужно поднести ему сперва благодарственный рескрипт, как это мы проделали с Ивановым! Легко сказать Брусилову: «За правду ручаюсь, беру все на свой ответ, а капитана Смолича себе в адъютанты». Ему легко, потому что он это сам все знает и у себя на фронте хозяин. А я?»
Алексеев размеренным шагом прошелся по кабинету. Он имел все основания сомневаться в том, что он хозяин даже здесь, у себя в комнате. Что мог бы он ответить этому смельчаку капитану, если бы тот явился к нему в сопровождении вооруженных солдат и потребовал бы отчет в исполнении предложенного ему ультиматума? Конечно, это письмо — ультиматум! Если его не выполнишь — гроза разразится. А выполнить его нельзя.
— Нельзя! — громко говорит Алексеев.
Он так ясно представил себе стоящего в дверях капитана с вооруженной стражей, что невольно покосился на двери. Может быть, это даже было бы избавлением — как Страшный Суд грешнику, бессильному бороться со своими грехами. И точно, Михаил Васильевич почувствовал, что страх, мучивший его все эти дни, отступил от него. Он в полосе огня. Солдат знает, что это такое: преступивший черту огня — страха не имеет.
И Алексеев садится за стол.
— Будем прописывать бром, — бормочет он себе в усы.
Перед ним вырезка из польской закордонной газеты «Nowa Reforma». С идиотской откровенностью там выбалтывают: «Причиной отставки Иванова явились неудачные попытки его прорвать австро-германское расположение на галицийском фронте. Генерал Иванов, правда, сам был противником наступления на этом фронте, так как считал, что его армии недостаточно к этому подготовлены… Генерал Иванов является сторонником заключения сепаратного, выгодного для России мира и считает, что продолжение войны не только не обещает России ничего хорошего, но грозит ей военным и экономическим крахом. Генерал Иванов в свое время представил в высшие сферы, как говорят, по этому поводу особую докладную записку. Таким образом, русская военная партия видит в генерале Иванове своего врага и охотно присоединилась к великому князю Николаю Николаевичу, чтобы общими усилиями свалить ненавистного им главнокомандующего».
Алексеев перечитывает эту заметку с горькой веселостью.
«Вот бы прочесть ее капитану Смоличу в ответ на его ультиматум. Имейте в виду, капитан, что генерал-адъютант Иванов состоит при особе его величества в качестве личного друга и советника! Говорю это себе в обвинение — я его еще не пристрелил и не пристрелю. Я только предложу вниманию государя польскую заметку. И знаете, что мне ответит его величество? «Ну, стоит ли, Михаил Васильевич, читать этот вздор?» А вот вам другой образец…»
В руках Алексеева письмо министра путей сообщения Трепова.
«Он хорош только тем, что у него великолепные усы. Это у них в роду», — как бы продолжая диалог свой с капитаном Смоличем, отмечает Михаил Васильевич.
Письмо полно объяснений причин неуспешной работы железных дорог. Все оно пестрит новомодными глаголами: «координировать», «корреспондировать», «консолидировать».
«Одного только нет слова — «капитулировать», а оно было бы кстати. Вся деятельность этого усача — полная капитуляция перед трудностью поставленных войною задач. Но я не имею власти гнать в шею его, капитан Смолич. Это вне сферы моего влияния. А отвечать буду я. И отвечу! Отвечу!
Ваш кумир Брусилов просит доставить ему шесть тысяч девятьсот парных повозок и двести хозяйственных двуколок. Он готовится к наступлению по-хозяйски. Он требует от меня экстренных мер для их поставки, иначе пострадает подвижность войск, и он прав. Но я капитулирую. Запишите это в обвинительный акт, капитан Смолич. Я ограничусь резолюцией…»
И Алексеев пишет маленьким своим почерком на полях письма Трепова:
«А как они будут координировать и корреспондировать, когда армия двинется вперед и оставит сзади только пустые сараи?»
Он знает наперед, что вопрос его повиснет в воздухе, обеспокоив одного лишь Пустовойтенко. Генерал-квартирмейстер прекрасно осведомлен в том, как много врагов у начальника штаба. Их станет еще больше… Вот и весь результат!
«Пусть! — с горечью думает Михаил Васильевич. — Иного оружия у меня нет, капитан Смолич! Теперь очередь за Эвертом. Полюбуйтесь, капитан, какая объемистая пачка телеграфных бланков!»
Пятнадцатого апреля немцы начали операцию против 11-й армии. После нескольких часов боя весь 5-й корпус откатился в дивизионные резервы. На поле сражения осталось семьдесят пять офицеров, девять тысяч двести шестьдесят семь нижних чинов, шестнадцать орудий и тридцать два пулемета.
Получив эти сведения, Алексеев телеграфировал Эверту в категорической форме, что ход событий пятнадцатого апреля в 5-м корпусе и конечные результаты боя заставляют серьезно задуматься над причинами и следствиями. Трудно согласиться с доводами командира 5-го корпуса, что внезапность атаки вызвала растерянность войск. Позорное отступление объясняется только отсутствием инженерной подготовки и управления в бою. Оно вызвано беспорядочностью ведения боя, недостатком общего руководства и согласованности действий отдельных частей. Нельзя ожидать и в дальнейшем ничего утешительного от контратаки, судя по подготовительным распоряжениям командующего и группировке войск. Система управления, принятая командованием, дает только случай бесцельно растрепать другой на очереди корпус, тогда как безусловно необходимо наказать противника и вновь занять утраченные позиции. Необходимо держать резервы, соображаясь с возможностями выступлений слабого, но деятельного противника. Стыдно, когда после трехчасового боя командиры корпусов спешат допросить, что положение безвыходно…
Безвыходное положение они создали сами еще до начала боя. Фотографий неприятельских позиций нет у них до сих пор. Не учтено, сколько единиц искусственных препятствий и укрепленных построек противника надо разрушить и сколько времени нужно держать противница под артиллерийским огнем. Механически, гадательно прикинули снаряды на орудие! Так же, как и в мартовскую операцию, хотя об этом твердо было сказано на совещании 1 апреля, не налажено непрерывное питание снарядами. Подвоз не отвечает потребности. Войска, назначенные для поддержки боевой линии, лежат открыто часами под неприятельским обстрелом, коченея в холодной воде… Войска без сносных окопов — на исходной линии. А когда противник перешел в наступление, передовые части не могли противопоставить ему никакой оборонительной силы. И командование кричит, что положение безвыходно! И просит оттянуть его войска в резерв на месяц, потому что все лучшее погибло и будет жаль, если последние кадры уничтожат! Поздно жалеть! Крокодиловы слезы!
На эту отповедь Эверт в длиннейшей телеграмме ответил, что вполне согласен с мнением начштаба верховного, но думает, что наказание противника — особая операция, а не конец намеченной контратаки. Он-де еще с вечера пятнадцатого апреля знал, что толку не выйдет, но не хотел вмешиваться в распоряжения командующего… Вернуть утерянные позиции, конечно, можно было бы, но вместе с тем — стоит ли?
И дальше идет словесное плетенье, похожее на издевательство:
«Мне приказано серьезно наказать противника, — пишет Эверт, — и занять свои утраченные позиции… Но теперешняя позиция 35-го корпуса имеет небольшую глубину и командование принадлежит противнику, расстояние до которого 800–1500 шагов. При малой глубине позиции войскам трудно будет удержаться в случае неудачи на западном берегу реки Нарочь. В случае же занятия нами бывшей зимней позиции командование на всем фронте, кроме высоты 941 и 2, останется у противника. Но позиция выиграет в смысле глубины, хотя тыл ее совершенно открытый. Естественными узлами сопротивления этой позиции является роща, что восточнее деревни Запарочь, высота 94 и 2. Двор Стаховицы, в котором сохранились лишь остатки каменных стен, расположен ниже и отлично наблюдаем с позиции противника, сильно над ним командующей. Все подступы к двору могут быть взяты под сосредоточенный огонь противником, что его совершенно изолирует. При таких условиях для нас он не может служить прочным опорным пунктом, но вместе с тем занятие его противником для нас тоже нежелательно, так как он является обеспечением правого фланга их основной позиции. Таким образом…»
И эта безграмотная, гнусная белиберда, явно рассчитанная на то, чтобы совершенно затемнить обстоятельства дела и оправдать свое бездействие, заполнила восемь телеграфных бланков!
«Вы полагаете, милейший капитан, что Эверт считает меня идиотом? Нисколько! Он знает, что к черту я его не пошлю. Не имею власти сделать это. Начну уговаривать. Прикажу, наконец, именем верховного… А он прочтет, телеграмму мою занумеруют по входящему журналу, затем выпустит исходящий, составленный по всегдашнему рецепту генерального штаба, и все останется по-старому, до очередного позора! Как об стену горохом, капитан Смолич! А если я вам скажу по секрету, что на Западном фронте безоружных сто шестнадцать тысяч триста девяносто четыре человека и из них сверх комплекта больше сорока двух тысяч, — тогда каким судом будете вы меня судить? Меня — чиновника в генеральском мундире, сделавшего все, по вашим словам, чтобы угасить священный дух нашей армии?..»
XVI
Нет сейчас в душе Алексеева ни страха, ни гнева. Он готов принять обвинение и ответить за все свои вины. Он знает, что самая великая вина его в том, что он сидит на этом месте, в этом кабинете, в котором он не хозяин. Но и уйти отсюда ему нельзя. Каждый, кто сидит здесь, — обречен на бесчестье. С ледяным спокойствием, похожим на отчаянность человека, потерявшего надежду на спасение, Михаил Васильевич берет чистый лист бумаги. Он обращается к главнокомандующему Эверту и Куропаткину.
«От одного из офицеров, служащего в действующих войсках, я получил письмо, которое почти полностью прилагаю ниже. Сведения, доходящие до меня из госпиталей, преимущественно Красного Креста и общественных организаций, где раненые офицеры и нижние чины свободнее и откровеннее делятся своими впечатлениями и своими мыслями с медицинским персоналом, подтверждают искреннюю правдивость автора письма, цитируемого ниже.
Вопросы, затронутые этим письмом, столь важны, значение их для ведения нами дальнейшей успешной борьбы столь велико, что я считаю необходимым ознакомить вас с ними…»
Начштаба пододвигает к себе пачку почтовых листков и снова перечитывает их, отчеркивая те места, которые считает нужным привести в своем письме. На эту работу уходит много времени. Михаил Васильевич делает ее добросовестно, как привык делать. Для очистки совести? Нет — по совести. Но он знает всю тщетность своих усилий.
«Славный мальчик, — думает он, листая письмо Игоря и стараясь припомнить его лицо, мелькнувшее перед ним в день Георгиевского праздника среди других молодых лиц, — он так же честен и прямодушен, как его отец… Неизмеримо больше знает, настойчивей, но, боюсь, так же кончит, как и отец его, — бесславно, чудаком… Правдой стену не прошибешь. Нет. Вот я — начальник штаба верховного — тружусь над его письмом. Казалось бы — есть чем гордиться молодому человеку! А если бы он знал, чем это кончится… ему бы в пору застрелиться. Мое внимание того же стоит, что и мой гнев… Предав его военному суду за «возмутительные речи», я, пожалуй, оказал бы больше чести этому борцу во славу русской армии…»
Часы на письменном столе отзванивают три меланхолических удара. Глухая ночь. В открытые окна веет горьким запахом распустившихся каштанов. Неусыпно горят звезды. Начальник штаба верховного трудится…
А через три дня совершенно секретно, в собственные руки, он получает ответ от главнокомандующего Западного фронта — генерал-адъютанта Алексея Ермолаевича Эверта.
Письмо, как и надо было ожидать, чрезвычайно обстоятельное.
«…Во всякой армии, — рассудительно пишет командующий, — даже после удачных боевых дел, найдутся недовольные, с подорванной нервной системой, высказывающие резкие суждения как о ходе боевых дел, так и по отношению к начальникам. Автор сообщенного вами письма, — имея хлесткое перо, будучи сам, видимо, с подорванной нервной системой, подбирая только мнения недовольных, суммируя и обобщая их, — рисует настроение армии в таких мрачных красках, в которых она могла бы находиться только в период деморализации. Считаю долгом заявить, что армия далека от того состояния разложения, которое, видимо, представляется автору этого письма…»
И далее все так же размеренно и невозмутимо рассуждает его высокопревосходительство. Он находит, что вполне естественно, если у нас велика убыль в людском составе, так как мы не располагаем достаточным количеством снарядов, и с этим приходится мириться. Тем более вредно, на его взгляд, давать повод думать, что прав автор брошюры о верденской операции, брошюры вредной и напрасно у нас имеющей хождение, в которой автор приводит мнение французов, что «нельзя бороться людьми с техникой противника», и цитирует приказ немецкой пехоте: «Не лезь на препятствия раньше, чем они будут разрушены артиллерией». Нам, русским, такие распоряжения не к лицу, — убежденно заявляет Алексей Ермолаевич, — мы не можем иначе и должны лезть…
— Должны лезть, — повторяет Михаил Васильевич, наливаясь бессильной яростью. — Должны и лезем в петлю!
Он ждал такого ответа, так же, как предвидел и то, что Куропаткин вовсе не ответит. По привычке на всякое обращенное к нему слово высказывать свое мнение, он, так же, как и на письме Трепова, делает пометку на письме Эверта:
«Нужно изучать наши слабые стороны, а не закрывать на них глаза. Болезнь надо лечить, а не загонять ее внутрь. Шила в мешке не утаишь. Надо понять свои ошибки и исправлять их на деле, а не самооправданием».
Но отложив перо, болезненно морщится. Ему стыдно за самого себя. Кому нужны эти плоские сентенции! И, наливаясь все более бессильной яростью, он резким движением срывает конверт с самого плотного пакета.
На конверте штамп министерства внутренних дел. С этим министерством у Алексеева связано представление как о чем-то наиболее косном… Козлиная седая борода, нафабренные усы, поволока похотливых глаз…
Брезгливо и настороженно Михаил Васильевич листает объемистую записку. Под сединой коротко стриженной щетинки на висках выступают все ярче багровые пятна — предвестник бури.
Глаза становятся совсем узкими, колючими. Но вышколенное долгой военной муштрой терпение преодолевает гнев. Алексеев прочитывает до конца проект «Положения о контрразведке», состряпанный Резанцевым и подписанный товарищем министра внутренних дел. Только красный карандаш резко отчеркивает на полях тот или иной параграф. Брезгливость в лице, в приподнятости плеч, в движении руки.
Закончив чтение, Михаил Васильевич ногтем отодвигает от себя записку. Он не пишет на полях, как обычно, свое мнение. Он вызывает к себе генерал-квартирмейстера.
— Вот, — говорит он, глазами указывая на записку, — возьмите, прошу вас, Михаил Саввич… передайте Терехову — это по его части. Пусть даст свое заключение… после чего составьте по форме ответ. В основу ответа положить принцип — на театре войны нечего изменять. Жандармским организациям исполнять свои обязанности вне театра военных действий.
Сдерживаться все труднее… Багровые пятна сползают на скулы. Пустовойтенко оглядывается — где тут поблизости графин с водой? Но Михаил Васильевич хватает первую подвернувшуюся под руку бумагу, давая понять, что хочет заняться очередным делом. Михаил Саввич осторожно принимает со стола «записку» и удаляется.
Михаил Васильевич откидывается на спинку кресла, закрывает глаза, пытается выключить сознание.
И внезапно так ярко, как будто бы въяве, он видит перед собой и узнает Игоря Смолича. Он видит его таким, каков тот был в прошлом году на георгиевском празднике — подтянутым, счастливо смущенным и вместе с тем настороженным я зорким. Старческая спазма сжимает горло Михаила Васильевича. Он вспоминает своего сына, такого же молодого боевого офицера, хорошего мальчика. Он открывает глаза. В комнате никого нет, на письменном столе груда бумаг. Превозмогая неурочную усталость — впереди еще долгий трудовой день, — Алексеев медленно трет виски, приводит в ясность мысли, говорит покорным голосом. — Вот, капитан, каковы дела…
XVII
Верден надо стереть с лица земля. Верден прикрывает прямую дорогу к Парижу. Три кровавые битвы — на Марне, на Изере и в Шампани — кончились для германской армии стратегическим тупиком. Из тупика выход один — на Верден. Под его защитой французы неустанно угрожают немецким коммуникациям.
Верден стоит как бельмо в глазу у германского командования. Он мешает сломать южное крыло французской обороны, за которым скрыты богатейшие районы Франции. Чтобы отрезать Париж от основных источников подкреплений, необходимо повторить маневр Мольтке семидесятого года. Первоклассная крепость твердо опирается на оба берега Мааса. Две линии фортов опоясывают город. Старая цитадель глядит далеко вперед. Бетонированные укрытия уходят глубоко под землю. Верден — сильнейшая крепость Европы. Она связана с Парижем четырьмя железнодорожными линиями. Обложить ее вкруговую вряд ли возможно. Ее нужно стереть с лица земли артиллерийским огнем.
Огненный шквал низвергается на Верден. Пламя орудий затмевает солнечный свет. Бесполезно закрывать глаза — зловещий свет проникает в зрачок сквозь опущенные веки, заливает мозг…
Ночью Маас кажется раскаленной лавой. Огненные самумы несутся со всех сторон, сталкиваются, падают и мчатся дальше. Воздух кипит, как вода в раскаленном добела резервуаре, и с грохотом обрушивается на землю. Все оглушено громом. Кажется, что само мироздание взвыло… и будет выть, пока не разорвется твердь. Тяжелые, невиданной силы орудия долбят крепость и города? Систематически, метр за метром они покрывают землю; толстым слоем железа и стали. Ядовитые газы медленно стелются над изуродованной котловиной и кипящей водой Мааса.
Из семи германских армий, действующих на Западном фронте, перед Верденом — армия кронпринца. На ее левом фланге — отряд из нескольких корпусов генерала Штранца, а на правом — армия генерала Эйнема. Непрерывным потоком к армии кронпринца ползут стратегические резервы. Триста батальонов ждут своего часа.
Они стянуты со всех участков замершего фронта. Они прибывают день за днем — все больше — из далекой России. Русский фронт надежно стабилизирован. Русское командование последует директиве германского штаба…
25 февраля немцы густыми колоннами идут на штурм. Навстречу им из щебня и огненного пепла на защиту разрушенных фортов поднимаются оборванные и оглушенные французы…
Так начинается великая, не знавшая дотоле себе равной в истории, девятимесячная битва на жалком клочке истерзанной земли.
Атака следует за атакой, грохот орудий не умолкает, но щебень и камни все так же зерно служат прикрытием защитникам Вердена. Контратаки французских солдат неизменно отбрасывают немцев. Германское командование усиливает артиллерийский огонь. Главная квартира безбоязненно черпает резервы с Восточного фронта.
На Восточном фронте — в России — глухое молчание. Смертельный поединок у Вердена[51] должен закончиться разгромом Франции. Никакая доблесть не устоит перед огнем, железом и тевтонским упорством… Если падение форта Дуомон не решило исхода битвы, решит его разгром позиций форта Во…
Теперь в ночном небе не зарево, а огненный дождь.
Потоки ракет мчатся, перекрещиваются. Немецкая артиллерия бьет по форту Во. Французы огневой завесой преграждают штурмующим путь отступления. Небо в золотой, фиолетовой, зеленой, красной колеблющейся сети. Лучи прожекторов лижут кишащие людьми подступы к форту. Бесконечными дугами движутся по склону холма германские колонны. Они сжимаются, суживаются, обтекают форт. Они врываются в кольцо обороны, они ломают сопротивление… Еще несколько таких усилий …и Верден будет стерт с лица земли.
XVIII
— Да, конечно, Верден может быть стерт с лица земли…
Алексей Алексеевич стоит у карты Европы. На ней две линии фронтов: западноевропейская и восточная — русский фронт. Огромные змеи, извиваясь, пересекли Европу с севера на юг. Германия раздвинула широко свои границы. Австрия на территории Италии и в пределах Российской империи. Германские полчища глубоко и прочно зарылись вдоль русских рек и озер, они на рубежах, ведущих к сердцу России, — вдоль всего Северо-Западного и Западного фронтов до Пинских болот… Дальше, до румынской границы, у Боян, залегли австрийцы… Перед ними наш Юго-Западный фронт… Восточная линия — огромная змея от Балтийского до Черного моря — лежит неподвижно. Западная линия — более гибкая и короткая — содрогается… Хвост удава крутой спиралью навис над Северной Францией. От Шан-Невилля, Брабана, Бомонд он спустился к форту Моранвилю, Бланже, он поджимается к поясу фортов вокруг Вердена.
— Немцы пытаются достигнуть двойного стратегического охвата англо-французских армий, это несомненно, — говорит Алексей Алексеевич, — австрийцы превосходными силами теснят итальянцев. Их задача выйти на сообщения главной итальянской армии и попытаться отрезать ее. Они легко могут этого достигнуть при некоторых благоприятных условиях…
— Если на нашем фронте положение не изменится, — подсказывает Клембовский.
— Боюсь, что это зависит только от нас с вами, — отвечает Брусилов и отходит от карты Европы. — В конце концов, у нас своя забота, русская, — говорит он после короткого молчания и жмурясь.
Солнце бьет ему в глаза. Окна распахнуты настежь. Белые стены кабинета в ликующем свете и зыбких тенях пышной листвы за окном.
У окна — рабочий стол, на нем карты. Колеблется створка окна — по картам пляшет золотой зайчик. На подоконнике глиняная кринка с ландышами. Из сада утренняя свежесть.
— Своя забота, — повторяет Алексей Алексеевич.
И перед его зажмуренными глазами все протяжение четырехсотверстного Юго-Западного фронта. Он его видит в яви, так, точно пролетает над ним. В какое-то короткое мгновение плывет огромное пространство — поля, реки, леса, болота, горы, озаренные ярким весенним солнцем. Бесконечное разнообразие — климатическое, географическое, этнографическое — предстает образно во всем богатстве красок, запахов, форм, движения. Весна шествует с юга, с Черного моря. В районе расположения 9-й армии Лечицкого уже отцвели сады. На правом фланге армии Каледина по кочкам среди торфяников едва лишь расцветает суница. И на всем этом пространстве сотни тысяч людей готовятся к бою. Они пришли со всех концов России. Им нужно приспособиться к незнакомому месту, к почве, климату, к местному населению, они должны приобрести сноровку перед боем. Они трудятся. На всем протяжении фронта и Далеко вглубь кипит работа. Копают землю, валят лес, подвозят щебень и камни, сколачивают мосты, проводят грунтовые дороги и железнодорожные ветки, подковывают лошадей, выковывают лопаты, точат шанцевый инструмент, готовят пищу, обучают новые пополнения…
Вот он на карте — район действий Юго-Западного фронта: с севера — река Припять, с запада — линия Ковыль — Львов, хребет лесистых Карпат, с юга — линия Кимполунч, река Прут, с востока — линия Лунинец, Сарны, Корец, Проскуров, Каменец-Подольск.
На северном участке 8-я армия. Она — на болотах Полесья, в бездорожье, у берегов полноводных рек Горыни, Стыри и Стохода. Узкие дефиле среди тонкого мелколесья выводят на открытые места под огонь противника. Только южнее дороги Сарны — Ковель низменность поднимается, шире распахиваются горизонты… Здесь стык 8-й армии с 11-й; 11-я и 7-я армии занимают средний участок. Река Золотая Липа делит днестровскую покатость на открытую равнинную — по восточному берегу и холмистую с густолесьем — по западному, прикрывающему подступы к Львову.
На южном крыле — 9-я армия Лечицкого. Буковина и Южная Галиция, раскинутые на восточных отрогах лесистых Карпат, австрийской обороной нависли над линией расположения наших войск. Крутые обрывы гор — надежная для них ограда…
На всем протяжении фронта пути наступления против австро-германцев заперты накрепко. Природные условия умело использованы противником, старательно и толково упрочены. Еще будучи командармом-8, Брусилов прекрасно разглядел сложную оборонительную систему противостоящих ему войск. Нынче он проследил ее на всем четырехсотверстном протяжении от Пинска до Черновиц. У австро-германцев две, а в иных местах четыре укрепленные полосы, удаленные друг от друга на пять-шесть верст. Каждая полоса состоит из двух-трех линий окопов и узлов сопротивления. Они сильно развиты в глубину и находятся в артиллерийской связи между собою. От одного до другого узла сопротивления идут ряды окопов, подступы к ним обстреливаются фланговым артиллерийским и пулеметным огнем из специальных канониров. Окопы одеты досками, с бойницами и деревянной стрелковой ступенью. Артиллерия прекрасно замаскирована. Закрытые позиции, мелкие укрытия для орудий, бетонные сооружения для прислуги и боеприпасов. Телеграфная и телефонная связь — в блиндированных помещениях. Плотно и надежно уселись немцы на русской земле. Перед ними русский солдат — за земляным валом, полеживает в канавке… Лучше других, пожалуй, укрыта 8-я армия. О ней позаботились еще прошлой осенью. Всего хуже — армия Лечицкого, развернутая на левом фланге.
Убийственны подступы к передовым линиям. В декабре пятнадцатого года войска вязли в липкой грязи, резервы не могли поспеть вовремя. Лошади выбивались из сил и падали замертво, люди тащили на ногах пудовые комья глины, продовольствие застревало в пути, солдаты голодали…
Иванов не обращал на это внимания. Он строил опорные пункты в глубоком тылу, на прифронтовую полосу махнул рукой.
— Он готов был отступить до Киева, — говорит Брусилов, — вот у него где опорные пункты! Вот где конечные станции узкоколеек! Вот!
Он стучит пальцем по карте.
— Железные дороги — наш бич! Хаос и закупорка — сказочны! Войска по сто верст передвигаются пешком параллельно железному пути! Сбивают ноги, стаптывают последние сапоги, расстраивается походный порядок, обувь портится, на передовую приходят измотанные люди с пустыми руками! Все эти Рухловы, Треповы, Ронжины должны висеть на одной веревке! Но нам от того работы не меньше!
— Работы не меньше! — вторит с улыбкой Клембовский.
В глазах главкома веселый неугасимый огонь. Солнце освещает его с головы до ног. Он стоит в просторной белой комнате, отмечает по карте участки, на которых работы закончены, ставит жирные вопросительные знаки там, где почему-то произошла заминка, пристально и долго смотрит на пустые квадраты, ждущие своей очереди. Потом переходит к столу, к своим записям.
Как подвинулось изучение начальствующим составом местности, на которой их частям придется действовать? Как идет инженерная подготовка участков атаки? Поступила ли сводка агентурной разведки за вчерашний день? Готовы ли фотоснимки воздушной разведки с самолетов неприятельских позиций на линии Луцк — Дубно? Где итоги технической подготовки артиллерии к сегодняшнему дню? Почему еще не представлены штабами армий трассировки колонных путей? Как с телефонной связью у Щербачева? Вот уже пять дней от него не поступает данных о работах по укладке двухпроводной связи… Сахаров тянет с инженерной разведкой, саперные команды не представили данных для обработки.
— Сообщить телеграфно: если к шестому сводки не будут готовы и разосланы по всем войсковым начальникам, вплоть до ротных командиров включительно, руководители работ будут преданы суду.
XIX
Так начинается трудовой день Брусилова. Каждый день апреля, каждый день мая — долгожданный, благословенный день исполнения. Если хоть один из них не будет наполнен до предела трудом и напряжением воли, солнце померкнет. Незавершенное творение — прах. Стрела лущена сильной рукой — она должна долететь до цели. Этот неудержимый полет стрелы ощущается Клембовским.
Все — от командующих до последнего рядового в обозе вовлечены в этот клокочущий поток.
Осуществление прорыва еще вчера казалось невероятным. Сегодня в успехе прорыва никто не сомневается; все, кому предназначено его осуществить, знают, что на своем участке, со своим делом они справятся, что работа дана им по плечу и даром не пропадет, крепким кирпичиком ляжет на нужное место. Об этом никто не говорит, в этом никого не убеждают. Это знание — отсюда, из просторной комнаты с белыми стенами, залитыми солнцем. Это убеждение в каждом поступке, в каждом слове, в каждом взгляде шестидесятилетнего сухонького человека, сидящего за своим рабочим столом у широко распахнутого окна. Худое тело его подобрано, полно жизни. Светлые глаза отражают спокойную и привычную работу мысли. Он трудится, и мельчайшая складка на его лице, движения бровей и усов выдают то счастье и увлечение трудом, какие все полнее овладевают им.
Игорь Смолич стоит на пороге белой комнаты. Он вошел без доклада. Он отважился на это, так нетерпеливо ждал встречи. Многое, уже на пути сюда, ему открылось. Теперь он видит склоненную над столом фигуру Брусилова, его тонкий профиль и не смеет выдать свое присутствие. Он счастлив и испуган. Он не может сухо отрапортовать о своем прибытии. Он не смеет сыновне просто приветствовать старика. Затаив дыхание, неслышно он подходит к столу. Брусилов подымает голову. Он взглядывает на Игоря быстрым повеселевшим взглядом, берет его за верхнюю пуговицу кителя, притягивает к себе и молча целует в губы. И всем сердцем Игорь чует, что этим поцелуем Алексей Алексеевич без лишних и ненужных слов выражает и свою успокоенность за его здоровье, и радость встречи, и сочувствие его молодому счастью, и одобрение письму его, и доверие к нему.
Если в первую свою встречу с командармом Брусиловым, в короткие дни пребывания своего в штабе армии, Игорь успел полюбить в нем человека и поверить ему, понять все своеобразие его повадок как водителя армии и старшего товарища, то нынче, глядя на главнокомандующего фронта, он, к удивлению своему, не найдя в нем перемены физической и в обращении с людьми, едва уловил в нем его житейские типические особенности. Алексей Алексеевич был так же приветлив и доступен в личных, приватных отношениях, так же взыскателен и неумолим на деле, все так же прост и не сановит внешне, все та же стариковская грусть и ласка глядели на приглянувшегося ему собеседника из его светлых глаз, умеющих глубоко и далеко видеть, тот же распорядок дня установлен был при нем в штабе фронта, как и в штабе армии. Но что-то коренным образом и очень ощутимо преобразило его. Он стал менее видим как личность. Казалось бы, огромность труда и ответственности, первостепенная значимость положения должны были возвысить главнокомандующего на такую высоту, с которой каждому стоящему у подножия ее он виден был бы во весь рост и со всех точек зрения. Но именно этого высокого подножия, какое зримо под стопою многих великих мира сего, как бы вовсе и не было под ногами Брусилова. Он ходил по земле все так же легко и быстро, всегда к намеченной цели, даже тогда, когда в минуты отдыха гулял в пригородной роще, но никогда — напоказ, а нынче как бы и вовсе незаметно…
Игорь долго не мог уяснить себе: в чем же тут дело? А дело было в том, — и понимание причины этого далось Игорю, только когда он сам подхвачен был вместе с другими единым потоком, — дело было в Том, что труд поглотил без остатка все мысли, чувства и силы мастера и тем самым как бы лишил его индивидуальных черт и житейских, только ему присущих и его отличающих повадок. Творение стало над мастером, приняв все его свойства и особенности, достоинства и недостатки. С этим непреложным законом подлинного Творчества Игорь столкнулся сейчас впервые, хотя поэтическим своим Чутьем предчувствовал его в самом себе. Этот закон стал нынче законом для всех, кого Брусилов вовлек в великий труд подготовки и осуществления прорыва.
Работа шла черновая, повседневная, далеко не поэтическая. Работа велась руками тех же людей, какие привыкли ее делать в иное время и в других местах. Работа не выходила из ряда обычной, посильной человеку работы и мало отличалась новизною приемов. Цель ее была ясна каждому и настолько закономерна, что даже могла показаться незначительной. Каждый младший офицер имел о ней представление еще со школьной скамьи. Каждый солдат, берясь за лопату или шанцевый инструмент или стамеску, понимал сызмала назначение этих предметов и усвоил повадку обращения с ними.
Все понимали, что именно так, а не по-иному надо готовиться к бою. Очевидно, не только здесь, в районе расположения армий Юго-Западного фронта, но и на всем протяжении русской обороны штабы отдавали именно такие же распоряжения, командиры именно того же требовали от своих подчиненных, такие же возводились опорные пункты, так же орудовали лопатой саперы, с той же целью ходили смельчаки в разведку по тылам противника, так же думали о наилучшем прикрытии артиллерийские части, а интенданты озабочены были заготовкой провианта и обмундирования. Все, конечно, шло как заведено и не выглядело ново, особенно на бумаге — в приказах и циркулярах. Смело можно было сказать, что на Западном фронте, у Эверта, таких приказов писалось куда больше, а работы, по отчетам, выполнялись куда тщательней.
На всем протяжении русской обороны работа была одна и та же. Где она шла медленней, где более скоро, где толково, где бестолково. Не было только одного, что отличало работу на Юго-Западном фронте: та же бумага, те же чернила, так же держат пальцы ручку, но в одном случае из-под руки исходит за номером канцелярская бумажка, крайне срочная и даже секретная, в другом — творение мастера.
Брусилов был поглощен и увлечен своим творением. Каждый час дня и ночи он носил его в себе, как нечто единое и видимое в своем завершении. Он знал, что не надо только отрываться от работы, выполнять ее неукоснительно день ото дня, не упускать из виду ни одной мелочи, и результат получится тот, какой надобен. Это чувство целого не покидало его ни на мгновение и гипнотически действовало на окружающих.
Именно в эти дни созидания Игорь подслушал беседу Брусилова с главноуполномоченным всероссийского Земского союза князем Львовым. Князь долго и пафосно выражал свое восхищение военным гением главнокомандующего и его мудрым сотрудничеством, с общественными силами в деле служения нуждам армии.
Алексей Алексеевич как-то увял от этих речей, взгляд его ушел далеко, ничто не отвечало в его внешнем облике славословиям общественного деятеля. И только когда Львов заговорил о примерной дисциплине, какая поддерживается в войсках Юго-Западного фронта, судя по тому, как прекрасно спорится работа на всех участках, где он успел побывать, Брусилов как бы вернулся к собеседнику и возразил раздумчиво и тихо:
— Ну что же дисциплина! Самое важное — дух армии. А дух подымается успехом. Успех окрыляет…
— А что же нужно для достижения успеха, Алексей Алексеевич?
— Воинские возможности, — тотчас же ответил Брусилов и, взглянув на благообразное лицо князя, пытавшееся казаться чрезвычайно осмысленным, поспешил разъяснить. — Необходимы боевые средства плюс вера в себя и в свою армию.
И тут глаза главнокомандующего приняли выражение сосредоточенности и счастья, какое так часто теперь примечал в них Игорь. Выражение это как бы стирало присущие глазам его отличительные признаки — их цвет, их форму, разрез, манеру смотреть на собеседника и на окружающие предметы.
— Русский человек по преимуществу творец, — сказал он, точно проверяя себя, — работа без мечты об урожае скучна ему… Без этой мечты разве стал бы он шагать по тощей своей землице за деревянной сошкой? Его нужно вдохновить на труд мечтой. Тогда он поверит в себя и сделает невозможное возможным…
Игорь слушал напряженно. Слышал то, что не было досказано, но что предстало теперь для него явственно как в самом образе Брусилова, так и в трудах его. Львов же, напротив того, вряд ли о чем догадался, так бездушно-восторженно прозвучали его: «О да! Да-да, несомненно!», едва лишь замер тихий голос главнокомандующего.
XX
В Бердичеве Брусилов изменил своей привычке по утрам совершать верховую пробежку. Он уходил в пригородную рощу пешком и там в одиночестве, или в компании одного из адъютантов, или друга своего, состоявшего при нем, — Ростислава Николаевича Яхонтова — бродил среди дубов и орешника, еще по-весеннему нарядных и душистых; Спервоначала за комфронтом вздумали посылать казаков и ординарцев. Но когда Алексей Алексеевич узнал об этом, то шибко рассерчал и поставил на вид, что высокое звание не должно лишать его права свободного передвижения. Так и повелось на вопросы людей, незнакомых еще с порядками в штабе и тщетно разыскивавших в такие утренние часы Брусилова, отвечать с добродушной усмешкой:
— Сбежал!
А иным, более настойчивым, пояснять:
— Того и гляди, что однажды наш хозяин совсем улепетнет куда-нибудь. За ним нужен глаз да глаз.
В то утро главнокомандующий понадобился приехавшему великому князю Михаилу Александровичу. Высокой особе не посмели доложить, куда исчез Алексей Алексеевич.
Михаил Александрович сперва набрался терпения, потом потребовал точного ответа и, не получив его, разгорячился, нагнал панику.
— Что же это такое! — кричал он. — Главнокомандующий не выбыл на фронт, главнокомандующий находится в пределах своего штаба, и никто не любопытствует знать, что с ним стало! А если шпионы проследили за ним? А если ему устроят засаду? Не выслать охрану! Кто за это ответит? Всех вас надо под суд! Сейчас же пошлите кавалерийский отряд! Пусть ищут!
Боясь, как бы из всей этой горячки не вышло настоящего скандала и конфуза, Игорь, в тот день дежурный, поспешил принять на себя одного гнев главнокомандующего и пустился его разыскивать.
Он бывал уже в излюбленной Брусиловым роще, когда тот брал его с собою, но ни разу еще не отважился искать его или следовать за ним без зова.
Доехав на машине до опушки леса, Игорь углубился в чащу. Его обняла солнечная тишина весеннего утра, полная шелеста и птичьих голосов. Куковала кукушка, с задором и щегольством высвистывали дрозды, ворковали горлинки, иволги зажигали огнем своих крыльев молодую листву дубов.
Усыпанный мелкой цветенью мох, мягко стелясь под ноги, скрадывал шаги. Пригретые уже высоко поднявшимся солнцем белые стволы берез, редких по этим местам, источали горьковатый аромат сока, проступавший из-под надрезов в коре. В солнечных пятнах подолгу замирали бабочки, трепеща алыми, белыми крылышками. Весь воздух, казалось, жужжал, звенел, тоненько выпевал что-то свое лукавое, под сурдинку. Роща полна была хлопотливой, деловой жизнью. Миллионы мошек, жучков, божьих коровок, комаров свершали свой труд, и полет их звучал согласным хором. Невольно притаившись и прислушавшись к этой необычной после городской стукотни живой тишине, Игорь глубоко вздохнул и глянул вверх. Сквозь листву в просветах видно было небо, еще по-утреннему высокое и ясное. В его синеве проносились ласточки, возникали и таяли легкие, причудливые, лилово-дымные облака. Что-то сжалось и разом распахнулось навстречу этому небу, этим весенним голосам в груди Игоря.
И тотчас же пробудилась в нем память о ранении, о предчувствии счастья, о счастье любви к Любиньке, о самой Любиньке, ждущей его, о Любиньке с глазами строгими и верящими, какие были у нее тогда, когда читал он ей письмо Брусилову…
Он оглянулся заострившимся, внимательным взглядом. Где же искать Алексея Алексеевича?
Он сделал несколько шагов, отклоняя от себя ветви низкорослого орешника, и замер. Алексей Алексеевич сидел тут, рядом, на дубовом пенечке, пригнувшись к сомкнутым своим коленям. Солнце пригревало ему худые плечи, солнечные пятна плавно и медленно колебались по защитной гимнастерке. На коленях лежала раскрытая книга. Игорь тотчас же узнал знакомое с детства издание. Это был павленковский томик поэм Пушкина[52], раскрытый на тридцатой и тридцать первой страницах. Вверху над неровными столбцами строк Игорь не прочел, а угадал — налево «Руслан и Людмила», направо — «Песня первая»… На развернутой книге лежал кисет с табаком.
Этот кисет из голубого сафьяна, с вышитыми на нем розанчиками и надписью «Нашему родному герою», хорошо знаком был Игорю. Его прислали Брусилову еще прошлой осенью ребята начального училища из деревни Малая Самарка Орловской губернии. С этим кисетом Алексей Алексеевич не расставался. Он приучил себя с тех пор курить вертушки. Жена присылала ему любимый крепкий табак «Месаксуди». Но искусство закрутки плохо давалось Брусилову. Сейчас он возился старательно над папиросной бумагой и просыпающимся из-под его тонких пальцев золотым табаком…
Игорь глядел на генерала, не смея его потревожить и дивясь. Не то чтобы это занятие или мирное чтение «Руслана и Людмилы» показались в диковинку. Нет, было что-то другое в представшей перед глазами картине. Брусилов казался так к месту здесь на этом пенечке, в этой звенящей солнечной тишине, в этом весеннем трудовом согласном хоре птиц, насекомых и листвы. Так слитны были движение его неторопливых рук, покой согнувшегося тела, сосредоточенность взгляда светлых глаз с прозрачностью и высотой неба, с недвижностью могучих дубов и легким трепетом орешника. Он как бы присутствовал здесь и в то же время не был, как присутствовал и не был там, у себя в штабе среди белых стен своего кабинета…
Вот что поразило Игоря и вместе с тем придало смелости — его появление не может смутить и застать врасплох главнокомандующего.
Игорь сделал еще шаг и сказал, как обычно, когда входил в кабинет по срочному делу или по вызову:
— Я тут, Алексей Алексеевич.
Брусилов на голос повернул голову. В лице его не отразилось ни тревоги, ни удивления, ни гнева. Все так же лежала на нем печать сосредоточенности и напряжения мысли, в глазах струился мягкий свет.
— А, это ты? — сказал он. — Конечно, прислали? Конечно, ищут?
— Прислали, Алексей Алексеевич. Ищут, — ответил Игорь с улыбкой.
— Ну, ничего, садись. Время еще терпит… я тут кой-чего не додумал…
Игорь не посмел объяснить свой приход обстоятельней. Он понял, что это было б не к месту, и послушливо сел наземь у пенька.
Брусилов не спеша докрутил вертушку, помуслил, вставил в мундштук и закурил.
— Вот, читал Пушкина… ты очень кстати, послушай. Уместные строки… Впрочем, у Пушкина, что ни открой, — звучит к месту. На каждое чувство, на каждую мысль. Вот…
Мы вместе сведены судьбою;
Садись и выслушай меня…
Улыбка шевельнула тонкий ус Брусилова. Не глядя, Алексей Алексеевич нащупал пальцами плечо, потом голову Игоря, скинул с нее фуражку и потрепал по волосам. От этой ласки Игорь даже зажмурился. Глуховатый голос продолжал;
Руслан, лишился ты Людмилы;
Твой твердый дух теряет силы;
Но зла промчится быстрый миг:
На время рок тебя постиг.
С надеждой, верою веселой
Иди на все, не унывай;
Вперед! мечом и грудью смелой
Свой путь на полночь пробивай…
Голос смолк. Игорь открыл глаза, благодарно глядя на Брусилова. Ему показалось, что строки эти прочитаны ему в подкрепление, говорят о нем и Любиньке.
Но, вглядевшись в глаза Алексея Алексеевича, он догадался, что ошибся, что за пушкинскими строками таится что-то большее, значительное, на что хочет указать ему Брусилов, а может быть, повторить самому себе. Смущенно Игорь шевельнул плечами, выпрямился. Рука Алексея Алексеевича упала на раскрытую книгу. Иволга, пронзительно и часто засвистав, сорвалась с вершины дуба и мелькнула в чащу.
— Народ, если хочет быть великим, непременно должен верить в свое величие и уважать себя, — проговорил наконец Алексей Алексеевич.
И чутье подсказало Игорю, что ни приход его сюда, ни разговор, ни чтение Пушкина не отвлекли командующего от какой-то одной мысли, что с нею он не расстается и все связано с нею, она сама рождена той работой, какой полон он все эти дни.
— И наш Пушкин правду этого всем сердцем чуял. В первейшую заслугу ставил себе, что чувства добрые лирой пробуждал… Пушкин… он, к сожалению, редкий у нас талант, с таким убеждением… Один, пожалуй, он сознавал, что нужно «собрать в кучу» все хорошее в русской жизни, чтобы умилить читателя, растрогать, благородно взволновать и заставить полюбить невидимый дух народа нашего, воочию оглядеть могущество его и красоту… Пушкин не успел до конца справиться с этой задачей, вспомни его неосуществленные замыслы… Его дополнил Лев Толстой «Севастопольскими рассказами», «Войной и миром», а дальше соблазнился духом не жизненной правды, а идеальной, всегда исторически лживой… Ты скажешь, что современность неблагоприятна для всего высокого и великого, но это ложь. По мелкому и низкому надобно бить, конечно! Но именно потому, что высокое и великое всегда в народе живо. Ударять по злу надо, подымая высокое. Потребность в священном и великом не должна погасать в народе, достойном величия. Народ должен быть аристократом от верхов донизу. Это трудно, но осуществимо. Вспомни гомеровского богоравного свинопаса! Разве мы теперь не видим его на поле битвы? Ты правдиво изобличил зло в своем письме, Игорь, — добавил Брусилов и снова потрепал его по плечу, — именно потому, что не забыл о добром в русском человеке…
И тотчас же, подняв голову и насторожившись:
— Ты слышишь?
Игорь тоже насторожился. Согласный строй лесного хора нарушился внезапно. Пронзительно вскрикивая, вихрем пронеслись, сомкнувшись в стаю, черные дрозды, затихли иволги, послышался хруст ломаемых веток, заржал конь, вкруговую по лесу пошел гомон.
— Так и есть! — вскочив, вскрикнул Игорь. — Это за вами! Казаки…
— Целый взвод, — спокойно подсказал Брусилов.
Он запрятал томик Пушкина и кисет в карман, поднялся, одернул по-солдатски рубашку, подтянув ее в складку у ремня на спине, надел фуражку. Усмешливые огоньки пробежали по глазам, и, взглянув на часы у запястья, он промолвил:
— На целых десять минут опоздал. Но какой чудак все-таки распорядился погоней?
Из-за орешника на поляну выходили казаки, держа в поводу коней.
Распорядился его высочество Михаил Александрович, — поспешил объяснить Игорь.
— А-а! — протянул Алексей Алексеевич с едва уловимой иронией. — Ну, понятно…
И быстрым шагом вышел на поляну, навстречу казакам.
XXI
Нет, Алексей Алексеевич не отдыхал, сидя в роще, не отвлекался за чтением «Руслана и Людмилы», Пушкин помогал командующему в его полководческой работе, как все, что попадалось теперь в поле его зрения.
В этом убедился Игорь очень скоро на личном опыте, едва лишь выехал из штаба и попал на места работ — на передовую, в прифронтовую полосу, в резервные части. Брусилов направлял его с другими офицерами своего штаба во все концы многоверстного фронта. Пришлось поездить и в поездах, и на машине, и верхом, случалось пробираться пешочком по наезженным тропам, перепрыгивать с кочки на кочку по Пинским болотам…
С каких только мест в те дни Люба не получала писем от него! Из Пинска, из Сарн, из Олевска, из Ровно, из Шепетовки, из Тарнополя, из-под Черновиц, отовсюду, где можно было на минуту присесть, набросать несколько Строк, запечатать их в конверт с уже готовым адресом, написанным самой Любинькой. Она снабдила мужа запасом конвертов с собственным адресом и маркой: «Почтовая станция Улла, Витебской губерний, имение «Стружаны», ее высокоблагородию Любови Прокофьевне Смолич». И каждый раз, вынимая из походной сумки такой конверт, Игорь не мог без растроганного волнения не перечесть этот адрес, эти старательно выведенные слова «высокоблагородие» и «Смолич». Он знал, как втайне наивно гордилась ими жена, его Любинька. Он знал существо ее гордости, так далекое от тщеславия. Он знал, как верит она ему и чего ждет от него. И это познание удесятеряло его рвение. Не обо всем можно было писать жене, и все же скупые строчки только тогда удовлетворяли Игоря, когда в короткую строку: «Работаю и счастлив, что дела идут на лад» было вложено сегодня то, что вчера удалось добросовестно и горячо провести в жизнь…
Любинькины письма ждали его в штабе фронта. Иной раз их накапливалось по десяти, по дюжине. Они все были за номером, чтобы не спутать и читать по порядку. Лежа у себя на койке, Игорь так и читал их, по порядку. Не в пример его письмам, Любины письма были пространны, лиричны, полны описаний природы, с которой Люба впервые столкнулась так близко и надолго, так самозабвенно отдалась в своем одиночестве ее делительному очарованию.
Весна открылась и Игорю и Любе одинаково животворяще и полно. В узких пределах деревенского уклада, в имении своей свекрови, Люба с такой же пристальной строгостью и счастливым волнением отдавалась работе, происходящей в ней самой, в глубине ее физического и духовного существа, с какой Игорь поглощен был своим воинским долгом. Так же как Игорь, несмотря на пространность своих писем, Люба только мимоходною фразой: «Я чувствую себя очень здоровой и полной сил» — выражала то, что было для нее в те дни всего значительней и священней…
Удаленные на сотни верст друг от друга, тревожась друг за друга, тоскуя по близости, так быстро прерванной, и Люба и Игорь в эту весну, как никогда раньше и вряд ли когда-нибудь после, почувствовали себя живыми и нужными жизни, людям, друг другу. Вот почему разлука не истощала их, а напротив того, удесятерила их силы и веру. Это не мешало Любе каждый раз всплакнуть над скупыми строками мужа, а Игорю после чтения жениных дневников долгие часы ворочаться на жесткой койке без сна…
Впрочем, с Игорем случалось такое редко, только в короткие наезды его в штаб фронта. Подготовка к прорыву поглотила его без остатка.
Работа шла согласованно, обдуманно и по возможности приглушенно.
Во всем и всеми соблюдалось главное условие успеха атаки — скрытность и внезапность. Таков был приказ главнокомандующего, и он стал законом для каждого — от генерала до рядового. Тысячу раз прав Мархлевский: закон товарищеского, артельного согласия в работе всегда был законом рабочего человека, но теперь он провозглашен обязательным и для генералов.
К приезду Игоря в штаб фронта все четыре армии, каждая для себя и сообразно с имеющимися у них средствами, уже выбрали подходящий участок для прорыва фронта неприятельской позиции. На основании общей разведки все армии, по совокупности всех собранных данных, уже представили на утверждение главнокомандующего свои соображения об атаке. Брусилов рассмотрел их, в иных случаях сделал указания и утвердил. Места первых ударов были намечены. Но работы предстояло еще много. Срок готовности к наступлению близился. Он назначен был на пятнадцатое мая. В районы предстоящих боев подтягивались войска, предназначенные для прорыва. Для того чтобы противник не мог заблаговременно разгадать наших намерений, войска располагались в тылу, за боевой линией.
Фронт атаки разбили на участки и распределили между офицерами генштаба корпусов и дивизий. Сводка, проверка и нанесение на схемы всего обнаруженного войсковой разведкой возложены были на офицеров генерального штаба армии и фронта и дважды в неделю производились ими на месте разведок. Рекогносцировки дополнялись аэрофотоснимками с «Муромцев». По ним тщательно наносили на карту предназначенные для атаки и смежные с ними участки позиции австрийцев со всеми пулеметными точками. Эти схемы в масштабе двести пятьдесят сажен в одном дюйме, с нанесенными на них целями, получал весь командный состав, до командиров рот включительно. Начальники всех рангов знакомились с первой линией неприятельских укреплений, изучали подступы к ним, выбирали артиллерийские позиции, устанавливали наблюдательные пункты. Батарей точно пристреливались по намеченным целям.
Весь фронт позиции противника разбили на участки, и каждая батарея получила сектор обстрела. Легким и горным батареям поручено было пробивать проходы в проволочных заграждениях. Разрушение окопов и фланкирующих бетонных построек возложили на тяжелые и гаубичные орудия.
Сейчас артиллеристы заняты были изучением полученного материала, знакомились с целями, которые они должны были обстреливать, наносили на карты цели, обнаруженные при сближении пехотных позиций с неприятельскими окопами. Производились опытные разрушения гранатами проволочных заграждений. Сколачивались при корпусах артиллерийские группы под командой инспекторов артиллерий. Некоторые артиллерийские части передавались пехотным участкам для согласованных действий. Устанавливалась двухпроводная телефонная связь вдоль стен ходов сообщения, — это было для всех в диковинку.
Наблюдательные пункты командиров подгрупп связывались с наблюдательным пунктом инспектора артиллерии и между собою. Наблюдательные пункты батарей выносились на передовую линию основных позиций, а частью и в окопы сторожевого охранения. Каждому пехотному батальону придавался артиллерист со средствами связи. Это давало возможность корректировать огонь и осуществить поддержку наступающей пехоте и тоже казалось счастливой новинкой.
Инженерную разведку производили особые саперные команды под начальством саперных офицеров, получающих задание от руководителя работ. Полученные данные излагались в общих сводках. Их тоже проверял Брусилов лично или через своих доверенных офицеров. Игорь оказался в их числе.
Главнокомандующий требовал обратить особенное внимание на обеспечение исходного положения и укрепление позиций на участках атаки. По всему фронту шло неуклонное выдвижение русских окопов вперед. Рылись небольшие окопы для сторожевого охранения. Ночь за ночью они развивались, усовершенствовались и занимались войсками. Параллели окопов связывали ходами сообщения, укрепляли рогатками, а где позволял огонь, и проволочною сетью. К десятому мая Игорь убедился лично наибольшее расстояние между русскими и австрийскими окопами уже не превышало четырехсот шагов, а на иных участках, особенно в расположении армии Щербачева, сблизилось до семидесяти шагов.
— Запомни и растолкуй всем — офицерам и солдатам, — говорил Алексей Алексеевич Игорю, — это сближение преследует цель — скрытно подвести и развернуть части войск на участках удара. Дает возможность войскам непосредственно с исходных позиций идти на штурм одним броском. Это особо важно и понятно каждому бойцу. В-третьих — позволяет нам обеспечить скрытный подход свежих сил на усиление атакующих частей. Понял? Действуй!
На глазах у Игоря боевые плацдармы приобретали совсем иной абрис, непривычный для глаза видавшего виды пехотного офицера. Щели глубиной в четыре с половиной аршина шли параллельно. В каждой из них могли разместиться свободно две шеренги. Это нисколько не походило на те канавки, в которых леживал Игорь со своими преображенцами в феврале на Северном фронте, защищая пути на Ливангоф.
Ложные плацдармы при той же трассировке копались мелкой отрывкой. А в глубине расположения войск укатывались дороги для артиллерии, расчищались колонные пути, ставились по дорогам указатели, блиндированные наблюдательные пункты для начальствующих лиц и артиллерии, блиндажи и укрытия для центральных телефонных станций, блиндированные гнезда для пулеметов. Летели стружки, падали деревья, скрежетал щебень под трамбовками, пыхтели паровички-самоварчики, тащившие составы, груженные песком и досками, грохотали взрываемые саперами и разведчиками технические средства обороны врага. И все это сливалось в ушах Игоря согласным и бодрым хором: «Победим! Одолеем!» Нет, так не работали по соседству, у Эверта!
XXII
В один из таких кипящих денечков Алексей Алексеевич неожиданно, после деловой, обстоятельной беседы с Игорем о предстоящей ему очередной задаче, выдвинул нижний ящик стола, порылся в нем и достал два листочка. Один из них был помят, с желтыми выгоревшими и запыленными краями, явно выдранный из ученической тетради; другой был больше форматом, отменной добротности.
— На, прочти-ка, — сказал Брусилов, — эти письма лично мне. Как водится, после назначения, моего главнокомандующим со всех сторон посыпались поздравления. Ты знаешь, как я отношусь к этим банальностям… Их подшивает Саенко для потомства, — Бог с ним… Но вот два письма я храню как святыню. Одно — от дочери моей няньки, другое — от воспитателя Пажеского корпуса Острогорского[53]. А ну-ка, догадайся, в чем для меня их значение?
Алексей Алексеевич протянул письма, откинул на спинку кресла голову и с пытливой усмешкой глянул на Игоря.
— Сначала вот это прочти, простенькое.
«Простенькое» письмо писано было беспомощной, неумелой рукою женщины, назвавшей себя Аленой Алексеевной, проживающей в селе Нижние Ахты Эриванской губернии. С ее слов, ей шестьдесят шесть лет, служила она до преклонного возраста нянькой при детях сенатора Кузьминского, мужа Татьяны Андреевны Берс, сестры Софьи Андреевны Толстой. Она вспоминает, как Алешеньку привезли с братьями его Борисом и Левонтием в Кутаис — сиротинушками к тетке и как при них состояла в няньках ее матушка, а она сама Алена — тогда девчоночкой играла с ними и ездила вместе в Абастуман. С того времени прошло много годов, пишет Алена Алексеевна. «И вот раз иду я по улице, стоит толпа народу и слышу читают телеграмму и услышала вашу фамилию Брусилова и от радости не могла с того места сойти и полилися слезы, спрашивают меня, что ты плачешь, а я говорю — это моей мамаши воспитанник. И я поспешила пойти на станцию почтовую к начальнику Подобаеву узнать ваше имя-отчество, тот ли этот самый кого знаю. Он мне сказал знаю-знаю, как же известный генерал, искал-искал имя ваше в книгах, не мог найти, а потом сказал зайти другой раз и второй раз пошла, тогда он мне сказал звать — Алексей Алексеевич и он спрашивает на што вы узнаете, а я опять в слезы и отвечала ему, что мама моя у них служила десять лет, няней, а я вам отпишу…»
Во втором письме генерал-майор в отставке Алексей Острогорский напоминает о себе, единственном оставшемся в живых из всех воспитателей того времени, когда учился в Пажеском корпусе Алексей Алексеевич. Он поздравляет Брусилова с высоким назначением, вполне заслуженным ратными подвигами…
«Я не имею намерения, — пишет он, — сказать, что теперешний Брусилов обязан Пажескому корпусу, воспитавшему его таким, каков он есть. Теперешний Брусилов обязан главным образом самому себе: своей натуре и внутренней работе над своим характером. Но я уверен, что если б мои сослуживцы по Пажескому корпусу были живы, то, сходясь теперь, заводили бы речи о героических подвигах русских войск на Карпатах и, прославляя их вождя, гордо называли бы его «нашим Брусиловым». И это не было бы самохвальством, а лишь сознаньем, что они, деятели Пажского корпуса, где протекали ваши учебные годы, возложенную на них обязанность выполнили добросовестно, с полною душевностью и желанием добра вверенному им юношеству…»
Игорь опустил и это письмо вслед за первым на край стола. Алексей Алексеевич не сводил с него улыбчивого и вместе с тем строгого взгляда.
Надобно было что-то сказать, а слов не находилось. Игорь торопливо искал ответа на поставленный ему вопрос: «в чем значение этих писем?» И хотя письма этих двух старых людей растрогали Игоря и, конечно, не могли не растрогать самого Алексея Алексеевича, пробудив в нем далекие воспоминания детства и юности, все же не в этом, нет, не в этом их значение — достаточно взглянуть на лицо командующего. Оно такое же, каким его привык видеть Игорь все эти дни, — полное жизни и воли.
— Догадался! — утвердительно кивнув головой, промолвил Брусилов, хотя Игорь так и не раскрыл рта. — Я счастлив был воспитателями своими. А ты?
Напряженный взгляд Игоря смягчился. С сияющей смелостью и убеждением он ответил:
— Я тоже. Первым у меня был Василий Павлович Похвистнев. Теперь — вы, ваше высокопревосходительство.
— Ну-ну! — засмеялся Брусилов и погрозил пальцем. — Эка, куда хватил. Пошел, пошел, — дело не ждет! Марш-маршем!
XXIII
Выполняя с охотой и рвением директивы главнокомандующего, Игорь был счастлив. Счастлив не только тем, что работа спорится и заслуживает неизменно одобрения Брусилова, но и потому, что, колеся вдоль и поперек сотни верст, он впервые как бы единым взглядом озирал все свое отечество, которое и в пределах одного фронта казалось ему огромным. Здесь он видел всю Россию, русских людей во всем их племенном и человеческом многообразии, и эта Россия жила упорным тяжелым трудом. Конечно, и здесь, как и всюду, бытовали и игра самолюбий, и карьеризм, и лень, и равнодушие, и недоверие, и слабость духа, но все это, — Игорь с пристрастием, ему свойственным, отметил, — все это было загнано глубоко в эти весенние дни, проявлялось исподтишка.
Брусилов видел увлечение и счастье своего молодого помощника, радовался этому, и хотя что ни день все более укреплялся в своей вере достигнуть задуманное, убеждался в доброй воле своих сотрудников, но все же счастлив в полной мере быть не мог. Напротив того, укрепляясь волей, духом и даже телом (он стал куда подвижнее и по-молодому не знал усталости, тогда как сотрудники его валились с ног), — он все тревожней оглядывался по сторонам. Брусилов, в отличие от многих окружавших его, думал о России, лежащей за пределами его фронта. Он помнил, что там, на тысячеверстных пространствах, тоже фронт, и исход великой битвы определит не только победа его армий, но совместные усилия его соседей и тыла. Соседям он не верил. Вести о тыле вызывали гнев и омерзение…
Нынче повадилась навещать Алексея Алексеевича уйма всякого штатского народа. Все спешили пожаловаться, выложить короб далеко не смешных анекдотов на злобу дня, все надеялись склонить Брусилова на свою сторону. Алексей Алексеевич отмалчивался, отделывался от разговоров недосугом, отвечал общими фразами — «для печати», как он называл это, или вовсе «сбегал» из штаба.
Особенно возмутили его приехавшие к нему в самое горячее время представители Земского союза Терещенко и Шликевич. Алексей Алексеевич сразу понял тайный замысел посетителей. В их речах звучал отзвук памятной беседы Алексеева в ночь после совещания первого апреля.
Брусилов сказал им напрямик:
— Можете не таиться. Названные вами Гучков, Коновалов, Крымов и Пустовойтенко мне известны. Они упомянуты вами с ясной для меня целью. Но общим вашим намерениям не сочувствую. Простите, на этом должен прервать нашу беседу.
И встал.
Незваные гости ушли. Терещенко, садясь в машину, шепнул Шликевичу:
— Ой, недалек наш герой!
Брусилов с маху надвинул по уши фуражку и, собираясь ехать навстречу прибывшим в Бердичев эшелонам, угрюмо кинул Яхонтову, своему другу:
— При такой компании, кроме беды, для России ждать нечего. Помяни мое слово!
А уже в дороге сердито добавил:
— Русский солдат искони показывал себя самоотверженным воином. Храбрым в бою, стойким в походе, стремительным в атаке. Еще Фридрих Великий говорил, что русского солдата мало убить — его надо еще повалить. Так и есть, потому что таков русский народ, из рядов которого вышел солдат… Ну а генералы наши — академики? а правители? а вот эти общественные деятели из какой вывелись плесени?
Брусилов соскочил с машины на ходу, взбежал по ступенькам, пронесся залом первого класса, всполошив всех сидящих и, отмахнувшись от них рукой, выбежал на перрон, мимо жандармов и офицерства, на вторые, на третьи пути к вагонам, забитым солдатами.
Приезд оказался неожиданным. Брусилов заглянул в одну теплушку, в другую, приказал вывести всех на линию, построить. Прошелся вдоль рядов, гнев не остывал в нем, напротив того, возрос пуще, глаза пристально вглядывались в устремленные на него глаза, перебегали на плечи, на одежду, на ноги. Солдаты подобрались, но не оробели, почуяв, что гнев не на них.
— Спасибо, братцы! — проговорил Брусилов, и голос его, зазвенев, оборвался, обузданный волей. — Спасибо, что приехали здоровы. Нам здесь крепкий народ нужен. Послужите хорошо, — знаю!
— Рады стараться, ваше высоко… — пошло греметь вдоль путей, но Брусилов отвернулся, шел к командиру полка, принимавшему эшелоны.
— Вызвать господ офицеров! — сухо бросил комфронта на ходу и проследовал в вокзальные так называемые «царские комнаты».
И когда все собрались в испуге и недоумении, он спросил неожиданно тихо, обращаясь ко всем:
— Вы куда прибыли, господа офицеры?
Но, не дождавшись ответа, ответил сам:
— Вы прибыли на Юго-Западный фронт. Идете в Ровно на пополнение переведенной туда сто двадцать шестой дивизии. В распоряжение командарма-восемь. Ваш командир должен был бы растолковать, какая вам выпала честь. А вы?
Он обернулся в упор к полковнику, весь гнев свой обращая на него:
— Базар у вас или воинская часть? Почему, позвольте узнать, прибывшие на укомплектование нижние чины до сих пор не получили погон своей части? Почему в одном и том же полку одни с красными погонами, другие — с синими и без номера полка? Пустяки, по-вашему? Нет, не пустяки! В ратном деле нет пустяков! Сознание принадлежности к своей части так же свято, как сыновнее чувство, как гордость отцовской славой, добрым именем семьи! Этим пренебрегать — себя не уважать. Полком своим не гордиться — родине славы не искать. Прошу это запомнить, господа офицеры, если желаете заслужить уважение вверенных мне войск. Запомните и закажите другим!
XXIV
В штабе его ждала телеграмма. С еще не остывшим гневом, стоя, не снимая фуражки, прочел ее Брусилов. Алексеев сообщал, что итальянцы потерпели жестокое поражение. Полковник Ромен от имени итальянского командования умоляет двинуть русские войска в наступление на австрийском фронте, чтобы оттянуть на себя противника. Государь приказал спросить, может ли Юго-Западный фронт начать наступление и когда именно. Тут же, не сходя с места и не присаживаясь, Алексей Алексеевич продиктовал ответ:
— Пишите. Армии вверенного мне фронта готовы. Как было мною доложено раньше, они могут перейти в наступление неделю спустя после извещения. На сем основании доношу, что мною отдается приказ девятнадцатого мая перейти в наступление всеми армиями, но при условии, на котором настаиваю: Западному фронту двинуться вперед одновременно, дабы сковать войска, против него расположенные. Брусилов.
Резким движением комфронтом сдернул с головы фуражку и перекрестился. Начальник штаба, дежурный генерал и Яхонтов придвинулись к нему, ожидая распоряжений. Все тот же суровый пламень глубоко полыхал в потемневших глазах Алексея Алексеевича. Но взгляд этих глаз был обращен внутрь себя. Клембовский сделал знак дежурному генералу и Яхонтову. Стараясь ступать неслышно, они пошли к выходу. Брусилов очнулся, лицо его приняло обычное выражение делового оживления. Он окликнул:
— Владислав Наполеонович, на минутку!
И когда начштаба вернулся к нему, Алексей Алексеевич живо принагнул его к себе за плечи и, не отрывая от него повеселевшего взгляда, горячо шепнул:
— Готовы?
— Готов, — твердо ответил Клембовский.
— Ну, так мы начнем на день раньше, восемнадцатого. Об этом сообщим командующим лично. В пять утра завтра выедем поездом на Шепетовку. Вы, Духонин[54], Дельвиг, Величко[55]. Прихватите трех офицеров штаба, одного адъютанта, посмышленее. Сообщите Смоличу, чтобы встретил нас в Шепетовке. У него уже должны быть собраны данные по маскировке. Если это удалось… мы их надуем. Всех надуем! — совсем уже весело прикрикнул он и хитро подмигнул Клембовскому.
Но разбудили Алексея Алексеевича не в пять утра, как было условлено, а в два часа ночи. Начальник штаба верховного вызывал по прямому проводу главнокомандующего.
Предчувствуя неладное, Брусилов, заранее готовый к отпору, подошел к аппарату. Предчувствие не обмануло его. Алексеев просил задержать атаку до 22 мая.
— Но вы же сами, Михаил Васильевич, торопили помочь итальянцам, — тая возмущение, возразил Алексей Алексеевич.
— Конечно, это безусловно необходимо и остается в силе, — не уловив в его фразе иронии, подтвердил Алексеев, — но Эверт[56] может начать свое наступление лишь первого июня.
— Велик! — крикнул Брусилов. — Промежуток между атаками фронтов полагаю чрезмерным! Впрочем, — добавил он, призакрыв глаза, чтобы не выдать перед связистом гнева, — с этим можно мириться при непременном условии, чтобы больше оттяжек не было.
— На этот счет я вам гарантирую, Алексей Алексеевич. Покойной ночи.
— И вам того же, Михаил Васильевич, — обронил уже на ходу Брусилов и, выйдя из аппаратной, сказал адъютанту: — Распоряжение о выезде нашем в пять утра остается в силе. Командующим армиями шифровкой сообщить о начале атаки двадцать третьего, на рассвете.
И уже про себя добавил:
— Будем врать: ложь у нас — во спасенье.
XXV
План прорыва хранился в строжайшей тайне. Только командующим армиями он был передан для собственного их сведения. Чрезвычайные распоряжения и указания командующие сообщали лично командирам корпусов. Телеграммы, даже шифрованные, до последнего момента подготовки приказано было не посылать. Все сношения велись исключительно через офицеров генштаба и особо доверенных лиц. Пополнения, прибывающие на фронт, задерживались на линии армейских резервов. Рекогносцировка велась отдельными офицерами. Крупными партиями производить ее воспрещалось. К перегруппировкам предложено было приступить за неделю до приказа о наступлении, располагать артиллерию на огневые позиции в ночь перед атакой. Сейчас велась инженерная и артиллерийская пристрелка не только в районе головного удара армий и корпусов, а на широком фронте, с той же целью — обмануть врага. Чтобы ввести в заблуждение агентурную разведку противника, распускались ложные слухи. С таким заданием выехал в штаб армии капитан Смолич.
Сообщив поручение командующего Щербачеву, Игорь с санкции последнего составил телеграмму во 2-й армейский корпус:
«Ввиду предполагаемой перевозки корпуса на другой фронт прошу подготовить к 20 мая расчеты посадки на станциях Чертков, Выгнанка, Копычинцы».
Сведения об этом предписании, как и следовало ожидать, быстро распространились через телефонистов, обозников и санитарные учреждения по всему фронту. Происходившее тем временем передвижение 3-й Туркестанской дивизии было принято непосвященными именно как сообщенное телеграммой перемещение 2-го армейского корпуса. Через пять дней после отсылки телеграммы у Игоря имелись уже сведения через опрос пленных, что австрийцы знают об этих слухах и приняли их на веру.
Маскировка удалась вполне. Игорь, довольный выполненной задачей, возвращался из Гусятина в Бердичев. В Шепетовке ему передали распоряжение Клембовского дожидаться прибытия главнокомандующего.
Игорь решил убить время не зря.
Узловая станция забита была эшелонами с живой силой, снаряжением, продовольственными грузами. За городом производилось обучение прибывающих молодых пополнений. Круглые сутки шли примерные бои. Строились позиции на австрийский образец, их брали штурмом. Для прорыва атакующие двигались эшелонированными волнами, каждая часть в несколько линий. Впереди шли редкие цепи разведчиков. С головными ротами — команды саперов и гренадеры с ручными гранатами. Круглые сутки грохали гранаты, резалась проволока, ходили в атаку, кричали «ура», и так горячо шла боевая работа, что даже Игорю казалось, что перед ним передовые позиции и настоящее дело уже началось. Незаметно для себя он ввязался в работу. Потный, разгоряченный, он пошел с атакующей частью, весело оглядывая незнакомые ему, тоже разгоряченные лица.
В атаку шли люди на возрасте, хлеборобы с тяжелой уверенной поступью, с угловатой ухваткой людей, отвыкших от строя. Они дышали тяжело, всхрипывая, плотно примкнув к бедру приклад берданки, боясь ее выронить. Они глядели себе под ноги, как привыкли глядеть, шагая по полю вдоль своей полосы, сбиваясь с шага и не умея плечом чувствовать равнение. Но это была сила. Игорь ощущал ее на себе. Он не мог бы, если бы захотел, остановиться и остановить других. Эта сила еще не справлялась с собою, ее надо взнуздать. Только когда она станет послушной воле командира, враг ее не одолеет, внезапность не смутит.
Если этого не достигнуть, сила самое себя сломит, — тогда гибель. Игорь крикнул во всю силу легких:
— Ложись! — и сам пал на землю.
Ближайшие перешагнули через него и побежали дальше.
— Ложись! — снова крикнул Игорь им вдогонку и оглянулся.
По всему полю вперед разрозненной цепью бежали люди на тарахтенье пулеметов. Они знали, что нужно лечь, и не умели остановиться. По цепям повторялся приказ ложиться. Легли только взводные, командиры рот, инструкторы.
И внезапно раздался взрыв — один, другой, третий! В солнечном блеске огня не было видно, только сизые столбы земли и щебня вдоль линии «противника». Били гранатами в лоб по бегущим.
Игорь вскочил, оторопев. Он не верил своим глазам, протер их. Да, били гранаты не по проволочным заграждениям, но по живым людям.
Правда, еще никто не добежал до «австрийских» окопов, а если бы добежали? Какой сумасшедший затеял это? Быть может, гренадеры со страха… Такое бывало — не раз на учении принимали игру за подлинный бой…
Но гранаты продолжали бить, зловонный дым стлался по полю, атака захлебнулась, меньшинство ложилось… другие бежали назад… Да, они бежали назад!.. Земля гудела под их ногами, так тяжел и упорен был их бег. Сила сломила самое себя. Уже передние миновали Игоря.
— Стой! — кричал он. — Стой!
Его не слышали. Кто-то, задев его локтем, оскалил зубы и дико глянул.
Это длилось короткий миг. Старослуживые инструкторы, взводные, ротные уже наводили порядок. Тяжело дыша, люди опамятовались. Грохот смолк, спешили по утихшему полю значкисты, барабаны били отбой, части строились «смирно».
Растерянные, багровые от крика и злости молодые прапоры ходили вдоль подразделений, взвизгивали, размахивали руками. Сумятица долго не могла улечься. Запасные недоуменно переглядывались, покорно выслушивали брань и укоры.
Дрожа от нервного возбуждения, стряхивая пыль с колен, оправляя ворот взмокшей и почерневшей гимнастерки, Игорь шел, спотыкаясь, к затихающим рядам.
Надо было как можно скорее выяснить, кто виновник этой позорной истории, отчитать кого следует, поговорить с солдатами… Смолич сразу же для себя решил, что запасные меньше всего виноваты, что именно так они должны были себя повести, и виною тому их неслаженность, в которой повинны командиры. Но в то же время чувство стыда за этих здоровых, сильных людей, ошалело и постыдно бежавших от грохота гранат, мешало ему спокойно разобраться во всем и найти нужные и доходчивые слова, которые могли бы вразумить солдат и молодых, необстрелянных офицеров, мальчишек, каким он сам был так недавно.
Действовать надо было решительно, быстро, говорить авторитетно. К этому обязывало капитана Смолича его положение.
Старше его в чине здесь был только один старый подполковник, командир запасного полка, который должен был сдать полк принимавшему от него запасных молодому Генерального штаба капитану, ведавшему подготовкой, укомплектованием и отправкой пополнений.
Игорь увидел командира издали и направился к нему. Он решил круто поговорить с ним с глазу на глаз. Но тот не замечал Игоря, а торопливо, мелкими шажками пробежал мимо. Возмущенно Игорь глянул в ту сторону, куда бежал командир.
С пригорка, за которым находилось расположение «противника», приближалась группа начальствующих лиц. Что это было начальство, нетрудно было догадаться. Группа шла ускоренным шагом, не в ногу, то растягивалась, то сжималась и двигалась не наперерез поля к тому месту, где выстроились только что действовавшие части, а вкруговую по всхолмью. Начальство, видимо, оглядывало место боя, огневые точки, проволочные заграждения, здоровалось с теми частями, которые находились за холмами. Оттуда несся приглушенный гул приветствия и даже «ура». Капитан спешил, несомненно, к этой группе и, не дойдя до нее, уже взял под козырек.
«Кто бы это?» — подумал Игорь стороною, ничуть не заинтересованный, занятый мыслями о предстоящей беседе. Но не успел он дойти еще до затихшего строя, как мимо него снова, но уже рысцой пронесся генштабист, за ним еще несколько офицеров, раздалась команда: «Смирно! Равнение напра-а-во!» и с интервалом:
«На кра-ул!», командиры вышли на шаг вперед и обнажили шашки. Барабаны забили встречу.
Игорь, невольно подтянувшись, оглянулся. И первый, кого он разглядел и узнал из подходившей группы, был молодой, чему-то весело улыбавшийся генерал Дельвиг, начальник артиллерии.
«Боже! Что же это? Они приехали… я прозевал…» — мелькнула испуганная догадка, и Игорь рванулся навстречу главнокомандующему.
Брусилов шел молча, не здороваясь, опустив глаза. Дойдя до средины строя, он остановился, что-то тихо сказал командиру полка. Раздалась команда. Части построились в каре. Главнокомандующий и сопровождавшие его оказались в центре. Приклады ударились о землю, шашки ушли в ножны. Тишина наступила такая, что совершенно явственно донеслась песня жаворонка, высоко поднявшегося в безоблачное, поблеклое от поднятой пыли небо.
Игорь, замешавшись среди товарищей по штабу, не отрываясь смотрел на Брусилова. Алексей Алексеевич дал отстояться тишине. Он поднял глаза не сразу, казалось, он пребывал в спокойном раздумье и не хотел его нарушать. Ни тени недовольства на его лице, тронутом легким загаром, посвежевшем. Но вот он вскидывает голову. В глазах его обычная живая ясность. Он говорит так, точно бы находится в тесном кругу добрых друзей.
— Ну что же, братцы, плохо наше дело. Каюсь. Забросали вас гранатами не «австрийцы», а я. Бежали вы не от врага, а от меня, главнокомандующего. Бог миловал, не видал того немец. То-то смеялся бы!
Смолк, огляделся вокруг и к командиру полка:
— Есть пострадавшие?
— Никак нет, ваше высокопревосходительство! Двух зашибло камнем, пяти человекам засыпало глаза песком, у некоторых легкие царапины…
— Жаль. Мало. Я не шутки шутил.
И внезапно, быстро к первой шеренге напротив, остановился в упор перед прапорщиком.
Прапорщик — ни жив, ни мертв. Круглое мальчишеское лицо его в багровых пятнах, в глазах — испуг, восторг, кипение возмущенных чувств, готовность пострадать за всех. Как знакомо Игорю это состояние. Он невольно подается вперед, смутно предчувствуя дальнейшее.
Все — и генералы: Клембовский, Духонин, Дельвиг, Величко и члены штаба, и адъютанты — тоже подаются вперед и замирают, напрягая слух.
— А если бы перед вами был враг? Тогда как, по-вашему, господин прапорщик? Позор?
— Позор! — вскрикивает юноша. Он забыл о субординаций. Его душат стыд, отчаяние, он на пределе, в глазах слезы, они медленно ползут по запыленным щекам, он не замечает их. — Позор! Это такой… ваше высокопревосходительство… они струсили… я этих трусов…
— Что вы сказали, господин прапорщик? Трусы?
Брусилов выпрямляется, голос его звучит сурово, отчетливо слышен всем.
— Разве здесь есть трусы?
Он оглядывает ближайшие лица, обращенные к нему, застывшие в напряженном внимании. Глаза его останавливаются на унтер-офицере, георгиевском кавалере, видавшем виды. Унтер строг, спокоен, стоит, как влитый. Он, конечно, видел, слыхал Брусилова не раз. Это чувствуется по его уверенному взгляду. Быть может, он один знает, чего добивается от них главнокомандующий.
— Ты что скажешь? — спрашивает Брусилов.
— Так что, ваше высокопревосходительство, — внятно чеканит унтер, — оно действительно малость испугались.
— Вот! Верно!
Брусилов, торжествуя, обращается ко всем:
— Вот, он знает: струсить или испугаться — не одно и то же. Трусость — тягчайшее преступление. А испугаться всякий может, любой храбрец. Я сам испугался нынче. Как же так, думаю, взял таких почтенных людей на испуг! Обидятся. И за дело обидятся! Разве они чаяли такую шутку? Испуг всегда от неожиданности. А неожиданность только того не застанет врасплох, кто научен ее встретить. Умеет ждать ее. И увернуться вовремя. Такое умение дает дисциплина. Подчинение приказу. С собою не сумеешь сладить, команде не подчинишься, — как ты там ни силен, как ни храбр, а врага не одолеешь. Будешь бит — станешь трусом. Избави Бог! У нас таких не водится в русской армии! Трус на все дурное способен. Он и матери своей родной не защита.
А родине — враг. Трусость надобно сразу переломить дисциплиной. А то чем дальше, тем хуже, всего человека изгадит — не узнаешь. В иных частях трусы до того себя доведут, что сами калечатся. От передовой линии уйти хотят. Только того не знают, подлецы, что сами на себя смерть призывают. Предупреждаю!
Брусилов поднимает голос и сам точно становится выше.
— Таких у меня судят самым строгим судом. И пощады им от меня не будет! Запомните это!
Смолк. Опустил голову чуть набок, точно прислушивается. Тихо, ни одного движения, опять жаворонок… И вдруг совсем весело звучит голос Брусилова, голова запрокинулась вверх, к небу.
— Жаворонок, — говорит он с улыбкой, и все невольно тоже глядят вверх. — Хороший знак. Милая птица. К вёдру поет. К урожаю. Да что говорить!
Он машет рукой, идет вдоль рядов, ловит устремленные на него взгляды, кивает головой, кидает вперед себя всем, кто здесь есть, и самому себе с радостным убеждением:
— Таким пахарям как вы, другого не ждать. Верю!
И, поспешая за ним, среди его старших и младших помощников, Игорь повторяет это слово — «верю», чувствуя всем существом глубину этой веры в человеке, идущем впереди.
XXVI
На прощание Брусилов беседовал с ротными командирами, провожавшими его. Он стоял на площадке вагона, ухватившись обеими руками за медные поручни. Ковровая лесенка уже была откинута. Офицеры сгрудились внизу, на перроне, вытянули шеи, сдерживали дыхание, довольные, что им удалось так запросто поговорить с главнокомандующим. Они не замечали того, что старый человек был явно утомлен. Горячее солнце, припекавшее его несколько часов кряду, пыль, напряжение слабого от природы голоса, та видимая легкость, с какой он преподал запасным свой урок, — все вместе давало себя знать: тело казалось налитым свинцом, кровь стучала в виски, а начинал побаливать затылок. Но только чуть осунувшееся и потемневшее лицо да то, что Алексей Алексеевич, всегда легко и прямо несущий свое тело, сейчас придерживался за поручни, выдавали его усталость хорошо знавшим его, близким людям. Те же; кто слушал его и видел добрые, оживленные глаза, не могли заметить его усталости, да и не поверили бы, что их Брусилов может устать.
— Итак, друзья мои, — говорил он, — помните, что ваша первая и обязательная задача превратить запасных в настоящих солдат. На это ни сил, ни воли жалеть нельзя! В этом и ни в чем другом, пока вы не пойдете с ними в бой, скажется ваше мужество и офицерская доблесть. Верьте мне, труднее и почетнее научить других драться умно и расчетливо, чем самому в одиночку жертвовать собою… Если вы не проникнетесь сознанием важности этого дела, не приложите все ваше усердие, все ваше умение и смекалку к достижению этой цели, то грош вам цена как командирам! Достичь этого можно твердым внутренним порядком, постоянным надзором… В сознание каждого нижнего чина должно войти, как исповедание веры, что высшая воинская добродетель — дисциплина. Без дисциплины — нет храбрости. А без храбрости — нет чести… Ну, с Богом, господа… час близок… не опоздайте!
Он кивнул головой, в глазах снова, как там — на учебном поле, — блеснул задорный огонек.
— Слава — крылата! Нужны и нам с вами крылья, чтобы поймать ее! До скорой встречи!
Начальник поезда дал знак обер-кондуктору. Обер-кондуктор пронзительно свистнул. Начальник станции приложил руку к козырьку фуражки. Откликнулся звонко и весело паровоз. Пульмановские вагоны мягко ударились буферами, и поезд незаметно тронулся с места. Офицеры побежали гурьбою за вагоном, в котором скрылся главнокомандующий. Долго еще слышно было затихающее «ура».
Поезд комфронтом шел в Ровно. Брусилов ехал к Каледину, к родной своей 8-й армии. Сопровождал Алексея Алексеевича генерал-квартирмейстер. Клембовский отправился к Лечицкому, начальник артиллерии генерал Дельвиг и военный инженер генерал Величко должны были посетить расположение армий Щербачева и Сахарова. Капитана Смолича Брусилов прихватил с собою.
Отходя ко сну раньше, чем обычно, уже лежа на койке, Алексей Алексеевич кликнул Игоря. Он усадил его у своих ног, заставил пить с ним вместе горячий крепкий чай.
— Это освежает, проясняет мысли, — убежденно сказал он, — а то, признаться, в голове у меня вертижи… — И помешивая ложечкой в стакане, добавил. — Скажи по совести, тебе было видней, — не пересолил ли я с этими гранатами? А?
— По совести, Алексей Алексеевич, я ума не мог приложить, кто посмел такое выдумать!
Хлебнув чаю, Брусилов хитро прищурился на молодого своего друга. Игорь поспешил рассказать, что подумалось ему в те минуты о слепой силе.
— Так, так, — одобрил Алексей Алексеевич, — ты верно угадал. Мне дорого это стоило… А что, если бы они, как овцы, — всем стадом в огонь? А?
— Нет, что вы, Алексей Алексеевич! Так именно и должно было выйти, как вышло. Это такой урок вы задали! Уж вы мне верьте. Я видел… я всех разглядел.
— Ага! Дошло, значит? — совсем уже весело подхватил Брусилов. — Тут раздумывать нельзя. Тут сразу надо. Без риска только клопов морят. Имей в виду!
XXVII
Брусилову как бы из милости разрешено было атаковать врага вместе с его северными товарищами. Его предупредили, что не дадут ему ни войск, ни артиллерии сверх положенного. Наступление его фронта, следовательно, сводилось к тому, чтобы силами своих войск приковать к себе противостоящие части противника и тем самым не дать им возможности перекидывать подкрепления с Юго-Западного фронта на другие фронты, а может быть, даже заставить врага пополнить свои части в районе действий брусиловских армий. Последнее казалось пределом успеха.
Брусилов в те дни думал лишь о том, как бы наилучшим образом помочь Эверту, на которого возлагались наибольшие надежды. Эверт располагал всеми средствами для нанесения врагу решительного удара. Только что полученное разрешение ставки Юзфронту начать наступление первому ни в какой мере не изменяло директивы, данной Брусилову на военном совете первого апреля. Поэтому 8-я армия, как ближайший сосед Западного фронта, была назначена главкомом произвести главный удар в направлении Луцк — Ковель. Наибольшая часть резервов предоставлялась 8-й армии. Решительность действий Каледина тем самым определяла исход операций всех армий Юго-Западного фронта. Но на Каледина Брусилов полагался менее всего, а доброй воле и воинской чести Эверта не верил. Вот почему особую тревогу вызвало в нем правое крыло. Нельзя было оставить его без надзора в последние часы перед боем. Необходимо было лично убедиться в боевой его готовности и укрепить дух командарма. С этой целью Алексей Алексеевич и предпринял свою поездку.
Как и следовало ожидать, Алексей Максимович находился в великом смятении. По его словам, он сделал все, что мог, для обеспечения успеха, сам готов пойти во главе ударного корпуса, но обстоятельства сильнее его.
— Судите сами, Алексей Алексеевич, на путях к Луцку противник укрепился как нигде в другом месте. Он не перестает совершенствовать свои позиции. Оба берега Стыри, прикрывающие переправы от Луцка до местечка Торговица, забетонированы. На центральном участке — Богуславка — Дидичи — Коростень — сосредоточена почти вся артиллерия. Наше превосходство людьми здесь ничего не даст — мы значительно уступаем противнику в числе гаубичной и тяжелой артиллерии… Я не жалуюсь, нет, нет, Алексей Алексеевич! Но факты… Но местность! Болота, топь… Долина перед Иквой сейчас непроходима… Левый укрепленный берег противника командует… Меня усилили одним корпусом, кавалерийской дивизией и двадцатью четырьмя орудиями тяжелой артиллерийской бригады. Хорошо. Но разве этого достаточно? И вот, точно на смех, — директивой ставки мне предоставляют из армии Леша четвертый конный корпус! Кавалерию на участке из сплошных болот. Болота торфяные, глубиною до семи футов. По этим болотам извольте с конями! Сообщение по узким дефиле! Мы начали проводить дороги, но много ли сделаешь в такой короткий срок? А ведь перед четвертым корпусом в тридцати — пятидесяти верстах расстояния протекает Стоход с непролазной долиной. Подход к ней возможен только по дорогам. Все сухие места противник укрепил, болота простреливаются…
Каледин задохнулся от волнения. Брусилов не прерывал его, постукивал пальцами по краю стола, смотрел куда-то в сторону. «Слушает ли он меня?» — возмущался командарм и продолжал с еще большим упорством:
— Весь мой правый фланг сидит на кочках! Весь! И я нисколько не удивлюсь, более того — я убежден, что Леш не обеспечит мне свободу действий. Вы его знаете! Он еще лучше Эверта! Им наплевать! А каково Зайончковскому! Перед ним сто двадцать седьмая ландштурмная бригада пятьдесят третьей пехотной дивизии, двадцать шестая ландверная дивизия, десятая кавалерийская дивизия, четвертая и тринадцатая пехотные, сорок первая гонведная дивизия! Они за тремя укрепленными полосами, надо только взглянуть! Я сам подымался на «Муромце»! Собственными глазами видел, что это за штука! На линиях Колки — Рудня — Софиевка и Антоновка — Лыще — Тростенец сплошные бетонные сооружения! — Он перевел дыхание.
Брусилов проговорил, не глядя на него, не повышая голоса:
— Чтобы знать это, не надо подыматься на «Муромце». Линия австрийской обороны и сила ее сопротивления мне известны. А вот как вы, Алексей Максимович, собираетесь распорядиться своими силами? Чем вы думаете удивить австрийцев? Это куда интереснее!
— Но позвольте, Алексей Алексеевич! — взмолился Каледин и даже приложил руку к сердцу. — Разве я не выполняю все, что было предначертано вами пятого апреля на совещании в Волочиске? Разве обо всех моих действиях я не сообщил своевременно? Разве моя армия в чем-нибудь отстала от других армий фронта? Разве вы можете упрекнуть меня?..
— Вашу армию — нет! Вас — да! — нежданно подняв голову резким движением и в упор глянув на Каледина, проговорил комфронтом. — Ваша армия провела трудную, большую работу, так, как она привыкла, — на совесть! А вы?
— Но я тоже… ваше высокопревосходительство! — невольно переходя под жестким взглядом Брусилова на официальную форму обращения, взмолился Каледин и, как всегда, пришпоренный решительным окриком, почувствовал себя одновременно и жестоко обиженным, я более сильным. — Я знаю свою армию! Я знаю, на что она способна! Я не сомневаюсь в успехе! Но закрыть глаза на трудности… Но предвидеть…
— Предвидеть надо до начала дела! За делом — надо знать, что сделаешь! И сделаешь во что бы то ни стало и лучше всех!
Брусилов встал. Он подошел к карте, наклонился над ней, потом взглянул на командарма.
— Скажите, Алексей Максимович, вы представляете себе какую-нибудь птицу, которая в полете внезапно усомнилась бы в своих силах и замахала бы одним крылом, чтоб приберечь другое? Нет? Я тоже! А вот взгляните, что хотите сделать вы… Вам поставлена почетная задача — нанести главный удар. Вам лететь первому. Вы — самый сильный. Вы — восьмая армия! Направление вам дано. На Луцк. Прекрасно. Вы расправили крылья. Вы летите… Как? Об этом вы мне представили свой план. Вы решили атаковать противника на фронте Дубище — Корыто в направлении на Луцк, нанося главный удар на участке фольварка Носов и Корыто. Разумно. Этот участок наиболее доступен, открыт для подготовки тяжелой артиллерией, перехватывает основные пути на Луцк, следственно, имеет серьезное стратегическое значение. И это все? А где же крылья? Нет, конечно! Вы прекрасно понимаете — падать камнем, сложив такие крылья, как у вас, нелепо. Вы пробьете брешь на небольшом пространстве расположения противника — и только. Так не годится! Но тут начинаются сомнения… предвидения… Быть может, взмахнуть одним крылом? Пожалуй, левое крыло всего надежней? Что, если я взмахну им в направлении на Луцк? Противник отрезывается от переправ на реке Стырь… К тому же здесь меньше естественных препятствий… И если операция пройдет, тогда, пожалуй, в ее обеспечение взмахнем и правым… А если нет? А если, отклонившись от вашего удара слева, противник ударит камнем по неподвижному правому крылу и, переломив его, предпримет обходное движение? Вы сами говорите, что на Леша плоха надежда! Что тогда? Нет, Алексей Максимович! Так негоже! И так не будет. Чтоб долететь, нужно махать двумя крылами. И пошире, они у вас надежны оба. Давайте двинем вместе, взглянем, что там с Зайончковским!
Он молодец! Он злой! Уж он — придумает! — И, широким жестом прихватив Каледина за плечи, шепнул: — Двадцать второго, чуть заря — начнем!
— Двадцать второго? Но я же получил… что двадцать третьего!
Брусилов хитро прищурил глаз. За последнее время часто видели у него этот быстрый и лукавый взгляд фехтовальщика, готового на любой выпад противника ответить неожиданным ударом.
— У нас давно известно, Алексей Максимович, — «все врут календари»[57]!
XXVIII
До Сарн они ехали поездом, потом в автомобилях по шоссе, потом свернули по проселку в жидкий сосновый лес. Машины встряхивало на корнях, мотало из стороны в сторону. За какой-то деревенькой, где стояла сотня оренбургских казаков, начинались болота.
Пошатнувшийся, черный от дождей высокий крест с бурыми клочками цветных тряпочек стоял у начала гати, ведущей к передовым линиям.
Казаки с сомнением поцыкали на легковые машины, заверяя шоферов, что им не проехать. Тут же стояли доверху заваленные какой-то военной поклажей, прикрытой брезентом, грузовики. Их собирались перегружать на тачанки и в торока казачьих коней.
— Прекратить это безобразие! — сказал Брусилов. — Трогайте!
И полез в кабину шофера передового грузовика.
Духонин, Каледин, Зайончковский и дивизионный генерал, на участок которого выезжал главнокомандующий, молча переглянулись, понимая, что спорить бесполезно. Начальник дорожного участка, перепуганный насмерть, лепетал, заикаясь:
— Ваше высокопревосходительство… смею доложить… дожди… дорогу размывает… не успеваем чинить… Загрузнете…
— Тем хуже для вас! — оборвал его Брусилов.
Машина загудела, колеса забуксовали. Игорь вскарабкался наверх, на поклажу, устроился спиною к кабинке, рядом с тремя солдатами-проводниками.
Сверху он видел, какая суматоха поднялась у околицы за головным грузовиком, как выехали на рысях вперед колонны казаки, за ними затарахтели по бревнам и сползли на обочину в топь несколько тачанок с дорожным инструментом, рабочими и начальником участка, как сел на коня тучный дивизионный генерал и в сопровождении адъютанта и двух казаков тоже опередил грузовик, где сидел Брусилов. Следом за дивизионным тронулась легковая машина главкома, теперь порожняя. Генералы сели на две легковые в хвосте каравана.
Шел нескончаемый в этих краях мелкий весенний теплый дождь. От брезента вился парок, солдаты, накинув шинели на головы, дремали. Машина то и дело штопорилась, тогда, несмотря на дождь, налетали голодной ратью комары, язвили нещадно. Когда заглушалось спазматическое дыхание мотора, его сменял органный лягушачий хор.
— Как заливаются! — доносился из кабины восхищенный голос Алексея Алексеевича. — Соловьи так не умеют, те красуются, а эти — самозабвенно…
Шофер вылезал из кабины, долго возился под брюхом мотора, вертел ручкой, машину встряхивало, сердце ее начинало биться и опять замирало, шофер ругался шепотом, стыдясь главкома.
Из кабины долетал до Игоря дымок брусиловской вертушки «Месаксуди».
— А ты не шепчи, ты громко! — кричал Алексей Алексеевич шоферу. — Облегчи душу. А ты — как там? — обращался он к Игорю. — Кусают, подлецы?
— Кусают, — откликался Игорь.
— Спустись, возьми табачку, закури, — помогает.
Игорь прыгал на шаткие бревна, рыжая грязь забрызгивала его до пояса, он заглядывал в кабину, видел улыбающееся, безмятежно-спокойное лицо своего главкома, и ему самому становилось легко на душе.
— Опять застряли, — говорил Игорь, морщась от дыма и неумело затягиваясь полным ртом.
— Это вздор! Я думал, хуже будет. Дорожник наклеветал на себя, дорожка совсем не плоха — выдержит. Машины вот у нас дрянь, это верно, вдребезги изношены…
Дождь переставал, сквозь сизые испарения пробивались лучи солнца, еще острее тянуло с болота дурманом, гнилым грибком, от бревен под ногами шел кислый и терпкий дух намокшей сосновой коры, начинало припекать спину, комариный звеньк становился назойливей, вспугнутая цапля, бесшумно и вяло взмахивая крыльями, проносилась низко над гатью, дятел начинал выколачивать свою дробь.
— Теперь бы с ружьишком по болотцу за утками… а? — спрашивал Игоря Брусилов. — Охотишься?
— Охотился, Алексей Алексеевич…
— Да, нынче у нас охота пошла другая… — и внезапно к шоферу, обеспокоясь: — Скажи-ка, братец, мы едем с полной нагрузкой? Ничего там за спиной у меня не скинули для облегчения?
— Никак нет, ваше высокопревосходительство, — как есть с полной.
— То-то. А в караване по скольку машин?
— По шесть штук. За четырнадцать рейсов моей бригады, ваше высокопревосходительство, только одна авария случилась, да и то с последней машиной — в хвосте колонны… скрепы, видать, не выдержали, — бревна и разойдись…
— А я вот не догадался на последнюю сесть, — досадливо бормотнул Брусилов и сейчас же весело Игорю: — Нет, их, чертей, видно, нам с тобой врасплох не поймать! На совесть поработали. А? Как по-твоему?
— На совесть! — горячо подхватил Игорь.
— И драться будут на совесть, — убежденно мотнул головой Алексей Алексеевич и помахал вертушкой перед лицом, отгоняя назойливых комаров. — Вот посмотрим, что у них там с позициями… тогда к Лечицкому — на последний глазок — и…
Он оборвал, затянулся «Месаксуди» и ушел в свои мысли.
Только в темень они прибыли по назначению, наскоро перекусив, пошли к первой линии и с зарею уже были на наблюдательном пункте одного из командиров артиллерийской подгруппы.
На первый взгляд, опасения Каледина и смущение Зайончковского перед задачей, поставленной правому флангу, — идти на максимальное сближение с противником, — казались основательными. А без этого сближения, хотя бы до четырехсот шагов, невозможен был эффективный бросок вперед всего правого крыла 8-й армии, на котором настаивал комфронтом.
Генералы оглядывали в цейсовские бинокли открывшуюся перед ними панораму, Зайончковский что-то вполголоса объяснял Брусилову, протянув вперед себя руку. Брусилов слушал, не отрывая глаз от стекла цейса.
Передовая линия окопов, скорее даже не окопов, а насыпных ложементов, слепленных из торфяных брикетов, перевязанных проволокой и обшитых сосновыми бревнами, шла извивами вдоль торфяного болота далеко на северо-запад и юго-восток. Оба конца этой линии скрывались в молочной завесе тумана, еще очень плотного и казавшегося бесконечной морской гладью.
Едва волнуемая гладь тумана простиралась шириною не менее двух тысяч шагов и обрывалась уходящим в гору берегом. Все это пространство, казавшееся теперь огромным лесным озером, было торфяным болотом. Торф, сплетение корней амшарника, суницы, дурмана, жиденьких карликовых сосенок образовали пушистый ядовито-зеленый, с седыми разводами ковер, казавшийся плотным, но стоило ступить на него ногою — и человека засасывало с головой. Передовая линия наша шла по самому краю этой коварной топи. Она лежала в болоте, копать окопы нельзя было — они тотчас же до краев наполнялись водою, построить торфяной бруствер оказалось возможным. Застелив досками свои фальшивые окопы, люди устроились сносно, но как двинуться дальше?
Впереди — до двух тысяч шагов гиблой топи, великолепно пристрелянной австрийцами, за топью — песчаное всхолмье, за гребнем которого, скрытый густой порослью ельника и тощей сосны, забетонировался и оплелся проволокою враг. Доползти до противоположного берега можно было только в одиночку, поддерживая себя досками, да и то умеючи и не без риска для жизни.
Смельчаки разведчики еженощно пробирались туда таким способом и даже приводили «языка». Саперам удалось в иных местах у подножия песчаного кряжа закрепить телефонные «норы» и даже установить блиндированные наблюдательные пункты. Но поднять в атаку целые части с исходных позиций в данных условиях было бы безумием…
— Мы пробовали по ночам постепенно зашивать болото дощатым настилом и на нем строить прикрытия, но дело оказалось явно безнадежным, — объяснял Брусилову Зайончковский.
— Ну, само собою, — соглашался комфронтом.
Он не отрывал глаз от бинокля.
Заря разгоралась все ярче, розовый пар клубился над опаловой гладью тумана. Какие-то звенящие, непередаваемо нежные звуки возникали, расплывались по топи, гасли, снова рождались то там, то тут, перекликаясь, скрещивались. Тогда казалось, над туманом звучит невидимая арфа, кто-то легким движением пальцев перебирает струны, от самой тонкой до самой глубокой басовой… Но ничто живое не могло издавать эти звуки, так они были чисты и невесомы…
— Что это? — спросил Брусилов.
— Газы, — за командующего группой ответил дивизионный генерал, — подпочвенные газы… мы уже к ним привыкли, но в первое время…
Алексей Алексеевич остановил его движением руки. Все притихли. Игорь слушал зачарованно. Казалось, поет зарождающееся утро. Да так оно и было — пел воздух, розовая дымка, свет зари. И тотчас же, с первым лучом, сверкнувшим на вершине самой высокой сосны, чудесная музыка эта оборвалась, и ей на смену заговорила земля. Сразу хором, деловито забурчали, забасили жабы, за ними, торопясь, захлебнулись, разлились миллионами голосов лягушки, резко протрубили журавли, взвились в воздух и застонали чибисы, утиная стая потянула с юга на север…
Игорь невольно ахнул, так неожидан был этот переход к жизни. Молодой генерал Духонин рассмеялся и крикнул почему-то очень громко:
— Смотрите! Горит!
И точно, лес на взгорье запылал под брызнувшими на него лучами солнца. Оно поднялось из-за мелколесья, ударило в спины генералов.
Брусилов снял фуражку, поежился от легкого озноба, опять прильнул глазами к стеклам цейса, тотчас же опустил его и, глянув на стоявшего о бок с ним Зайончковского, воскликнул:
— Андрей Медардович! А что, если действительно зажечь?
— Лес? — подхватил Зайончковский, и острое лицо его заиграло тонкой улыбкой. — А ведь идея, Алексей Алексеевич!
— Так действуйте! — в тон ему ответил Брусилов.
Едва стемнело, саперы перебрались на взгорье, и по всей линии вдоль топи запылал валежник, затлел можжевельник, вспыхнули вершины сосен. Как и следовало ожидать, противник открыл огонь по топи, решив, что русские отважились форсировать ее. Под прикрытием пожарища саперы взялись за рытье окопов. Мелколесье горело жарко, но пожар не мог прекратиться раньше двух-трех суток. За это время австрийцы перенесут артиллерийский огонь ближе — на пожарище, наши части не спеша гуськом переберутся в уже готовые окопы сторожевого охранения на взгорье, расширят их и займут. Сближение с противником осуществится. С новой исходной точки правый фланг группы Зайончковского легко сделает свой первый бросок вперед.
В Сарнах, перед отъездом в Каменец-Подольск, в штаб армии Лечицкого, Брусилов собрал всех командующих корпусами, начальников дивизий и других начальствующих лиц 8-й армии.
— Помните, господа, — сказал он, — предстоящие бои — наша ставка на жизнь. Тут нужно решать всем и каждому порознь. Кто не в силах — пусть уходит сейчас. За младшего ответит старший. Так и передайте по команде… Говорю сейчас, чтобы не повторять, когда придет час боя.
Напомню общую директиву. Первое — наступать густыми цепями, чтобы держать людей в руках, а за ними двигать поддержки и резервы в еще более густых строях. Потерь не бояться. При бесповоротном движении вперед их всегда меньше. Второе: дисциплину всегда и везде, а тем более в строю, поддерживать строжайшую. Третье: начальникам всех степеней, до начальников дивизий включительно — в бою выбирать себе такое место, чтобы видеть бой, а не только слышать его. Четвертое: во время боя доносить все без мрачных прикрас, бодро и правдиво. Пятое: не пугаться прорывов и обходов. Прорывающихся брать в плен. Обходящих — обходить в свою очередь. Для сего иметь резервы. Живо и всеми силами помогать соседям. Шестое: разведку и наблюдение за флангами высылать возможно дальше и обязательно иметь боевое сторожевое охранение, не заставляя бодрствовать всех. Седьмое: помнить, что дальше нам уходить некуда! Только вперед или в могилу! Мы должны разбить врага и погнать его с нашей земли. Поменьше заботиться о следующих оборонительных рубежах, а укреплять и оборонять те, на которые поставлены. Восьмое: помнить, что дело победы — дело общее. Твоя честь — помочь соседу не только огнем, но и наступлением. Помнить — тот, кто поставлен оборонять, вовсе не должен стоять на месте. Оборона не исключает развития самых энергичных, активных действий на отдельных участках.
Убежден, что моя восьмая армия, прославившаяся несокрушимой стойкостью и беззаветной храбростью, не допустит померкнуть заслуженной ею столь тяжкими трудами и пролитой кровью боевой славы. Она приложит все усилия, чтобы побороть врага в предстоящих ей боях. В том поможет вам всем наш доблестный командарм, принявший от меня армию и ее боевые знамена.
Поздравляю вас, господа, с предстоящим наступлением. До счастливой встречи после победы!
XXIX
В двадцать часов тридцать минут 20 мая Алексеев получил телеграмму:
«Оперативная. Начало артиллерийской атаки 22 мая на рассвете. Брусилов».
— Так, — обескураженно протянул Михаил Васильевич и взглянул на Пустовойтенко усталыми, с покрасневшими веками глазами.
Он ждал с минуты на минуту эту телеграмму и вместе с тем слабодушно надеялся, что какие-нибудь непредвиденные обстоятельства помещают Брусилову осуществить свой план.
Пустовойтенко промолчал. Он вполне разделял опасения своего начальника.
Только что Михаил Васильевич говорил по прямому проводу с Эвертом. Разговор был длинный, неприятный и очень утомил начштаба. Алексей Ермолаевич убедительно доказывал, что нельзя из-за «каких-то итальяшек» форсировать события, что надобно идти в наступление с оглядкой, все предварительно взвесив, а не наобум Лазаря, как Брусилов, план которого не выдерживает критики. Из всех этих рацей с очевидностью явствовало, что Эверт будет всячески оттягивать начало операции и рискованное брусиловское наступление не только не поддержит, но порадуется его провалу.
Что же делать? Михаил Васильевич клял себя, что при последнем разговоре с главнокомандующим Юзфронта проявил недостаточную твердость. «Он всегда подкупает меня своей горячностью и верой, — думал Алексеев, — но план его безумен… я всегда это чувствовал… Безумен».
— Ну сами посудите, Михаил Саввич, — говорил он Пустовойтенко, — как не согласиться с Алексеем Ермолаевичем, что атака противника одновременно во многих местах, как ее задумал Алексей Алексеевич, вместо одного удара всеми собранными силами и всей артиллерией, предпринята крайне, крайне рискованно… грозит катастрофой… Но он же фантазер, энтузиаст, он не хочет этого понять.
— Может быть, Михаил Васильевич, у него все-таки на то есть веские основания?
— Ах! Какие там основания! Рисковать можно в карты, наконец своей собственной жизнью, но армиями… Армиями! Нет, нет, надо отговорить его, попридержать…
И все же ни в этот день, ни весь следующий Алексеев не решался говорить с Брусиловым. Он злился на Эверта, понимал, что его оттяжки и объяснения — дутые, продиктованы самолюбием, и душевно целиком был на стороне Брусилова. Но как только Михаил Васильевич представлял себе, на какой риск идет Брусилов и чему подвергает своим новаторством его самого как начальника штаба верховного, отвечающего за всю русскую армию, так тотчас же терял самообладание и готов был на все, чтобы удержать Юзфронт от «безумия». Именно в таких тонах он изложил обстоятельства дела на докладе государю.
Николай, как и следовало ожидать, вполне согласился с его мнением.
— Прикажите ему моим именем отложить атаку на несколько дней. Пусть перестроится на один ударный участок, как того требует практика войны, и не выдумывает… Довольно этих кавалерийских замашек!
Что подразумевал царь под кавалерийскими замашками, трудно было понять, но самый тон, каким это было произнесено, глубоко задел Алексеева. Совесть говорила ему, что он сам виноват, что подверг одного из лучших генералов русской армии незаслуженному оскорблению. Но как же быть? Как быть? Что делать, если только авторитет этого безответственного верховного может подействовать отрезвляюще на горячую голову умницы?..
«Но нужно ли, нужно ли его обуздывать? Не слишком ли много у нас пустых, равнодушных голов и не потому ли мы на краю гибели? О Господи!»
Только поздно вечером 21-го, после молитвы, Алексеев вызвал Брусилова к прямому проводу. Высказав ему свои сомнения, он просил его отложить атаку на несколько дней и сослался на желание его величества. Он прикрыл себя именем царя, как щитом, чувствуя, как жалко и ненужно это звучит. Но все же такого отпора, какой последовал в ответ, он ожидать не мог.
— Изменять свой план атаки отказываюсь наотрез. При отклонении его прошу меня сменить. Откладывать вторично день и час наступления не нахожу возможным. Войска стоят на исходном положении для атаки. Пока мои распоряжения об отмене дойдут до фронта, артиллерийская подготовка начнется. Частые отмены приказаний действуют на войска деморализующе. Войска теряют доверие к своим вождям. Без доверия войск я не могу командовать. А потому настаиваю сменить меня.
— Но, Алексей Алексеевич, посудите сами, я передал вам пожелание его величества. Его величество уже лег спать. Будить его считаю неудобным. Подумайте…
— Думать мне больше не о чем. Ответа прошу сейчас!
Алексеев молчал долго. Он стоял перед аппаратом, влажный от нервной испарины, от стыда за себя, от бессильного возмущения. Он стиснул зубы, низко наклонив голову, руки по швам. Никогда еще не испытывал такого унижения и такого сознания своей вины.
— Хорошо, — наконец выдавил он, и перед глазами его предстал вечер после совещания, липовая аллея, он услышал голос Брусилова: «Устранять все, что мешает победе. Изобличать тех, кто подрывает дело победы, кто бы они ни были…» — Хорошо, — повторил Алексеев громче. — Бог с вами. Делайте как знаете. О нашем разговоре государю доложу завтра.
В ответ он прочел короткое:
— Завтра говорить поздно. Дело будет сделано.