Брусилов — страница 6 из 9

I

Капитану Смоличу приказано было явиться в штаб фронта 24 мая.

— К началу операции ты мне будешь нужен, — сказал Брусилов.

— Как? Значит, опять отложена? — не удержался, чтобы не спросить, Игорь.

Алексей Алексеевич быстрым косым взглядом оглядел своего любимца.

— Очевидно, — кинул он на ходу и кивком головы дал понять, что разговор окончен.

Игорь долго пенял на себя за свой неуместный вопрос и огорчался тем, что полного доверия в глазах Алексея Алексеевича он, видимо, еще не заслужил.

Комфронтом командировал капитана Смолича в распоряжение 39-го и 40-го корпусов на центральный участок 8-й армии.

— Алексей Максимович жаловался мне, — пояснил Алексей Алексеевич Игорю, — что центр расположения его армии значительно уступает противнику в артиллерии, наше превосходство людьми там ничего не даст. Убедись, так ли это? На мой взгляд — именно там всего крепче если не числом, то качеством. Именно от этого участка я жду самых значительных успехов. Я знаю эти корпуса и их командующих. Я в них уверен. Мне необходимо, чтобы именно на этом участке наши сделали бросок на Луцк на пути к Ковелю, опередив оба фланга армии, и тем самым поставили бы под угрозу тылы четвертой австрийской армии. Бросок должен быть решительным и молниеносным. Это зависит от силы артиллерии и точности ее огня. Погуляй среди тамошних пушкарей. При случае подскажи Каледину мой замысел… Но только при случае и как предвидение его собственных прожектов, — Брусилов хитро глянул на Игоря. — Впрочем, тебе это не удастся, — если ты опоздаешь к началу действий.

С первых же часов своего пребывания на центральном участке Игорь убедился в правоте Брусилова: и в 39-м и в 40-м корпусах все было готово к началу наступления, все ждали только одного: чтобы назначенный час пробил как можно скорее.

Игорь не стал задерживаться ни в штабах корпусов, ни у дивизионных генералов, жадно ждавших от него новостей и спешивших поведать ему все свои соображения и сетования. Он решил действовать в одиночку и меньше всего полагаться на официальные данные и сводки. Он хотел видеть тех, кто непосредственно будет участвовать в бою, стрелять из пушек, сидеть на наблюдательном пункте, ходить в разведку. Особенно порадовался он, узнав, что в составе 39-го корпуса находится сейчас та артиллерийская бригада, которая проделала с отрядом Похвистнева весь галицийский поход, а командир батареи, принимавший участие в памятном Игорю деле у Воли-Михова — капитан Звездинский, сейчас полковник, — стоит со своим дивизионом в деревне Поповке.

Игорь тотчас же решил ехать туда, разыскать, если они еще живы, своих боевых товарищей — прапорщика Линевского, наблюдателя Крутовского, разведчиков Зильберминца и Семушкина — и от них почерпнуть тот материал, который ему был нужен.

Игорь сначала проехал и прошагал вдоль всей линии центрального участка. Уже с двадцатого, за день до его приезда, пехота сидела на исходных рубежах в двухстах — ста пятидесяти шагах от австрийских позиций. Забросанные, дерном и ветками орудийные блиндажи не мог бы обнаружить даже великолепный цейс австрийского офицера. Целая сеть артиллерийских наблюдательных пунктов, расположенных в самых неожиданных скрытных местах, висели над расположением противника, далеко озирая поемные луга, забетонированные переправы через Стырь, болотные окна, разлившиеся в эту пору в озера, россыпь мелких поселений среди рощ и полей.

Уже давно каждая батарея, каждое орудие получили точное задание, цель и время действия. Уже давно приготовлены были ямы, рвы, землянки, укрытия для артиллеристов. Налажена была телефонная связь, все дистанции были подсчитаны, все цели изучены. Не было только самих орудий. Их ждали с нетерпением, потому что их появление означало бы, что пробил час наступления. Час этот никому не был известен. Наблюдатели-артиллеристы изо дня в день сидели в блиндажах, окопах пехотных частей, на наблюдательных пунктах, пристально и напряженно всматриваясь в позиции австрийцев, ежесекундно готовые к корректировке огня. Но командные посты молчали. «Таубе» и «Альбатросы», лениво проплывая над линией расположения наших частей, возвращались восвояси ни с чем. Казалось, русский тыл вел обычную, размеренную фронтовую жизнь.

В деревне, где была отведена Игорю квартира и где размещены были штаб артиллерийской бригады и резервные части пехотного полка, тоже казалось все по-будничному тихо и вместе с тем настороженно, как бывало в отчем доме перед пасхальной заутреней, когда все прибрано и хлопотать уже не о чем, а торжество еще не наступило, и все ходят тихие, на цыпочках, строго подобрав губы. Это выражение напряженной строгости Игорь приметил и в лице бригадного генерала, и у батарейных командиров, и на лицах молодых прапорщиков, похаживающих у своих орудий, спрятанных в роще за деревней.

— Ну что? Привезли? — спросил Игоря генерал, и Игорь тотчас же понял, что подразумевал под этим вопросом бригадный. С тем же вопросом обратился к нему и полковник Звездинский, все такой же щеголеватый, бритоголовый, с тщательно подстриженными усами и бородкой, пахнущими вежеталем. Он встретил Игоря с обычной своей сдержанно-недоверчивой улыбкой, но в глазах его сквозь напускное равнодушие проглядывало нетерпение и азарт охотника, идущего по следу дичи и уже готового к выстрелу.

— Вы там ближе к солнцу, — сказал он, — вам виднее; когда же наконец соберутся показывать фокус?.

За этим небрежным тоном скрывалось все то же, что и у других, — самолюбивое сознание хорошо подготовленного дела, плоды которого страстно хочется пожать тотчас же из суеверного страха, что промедление может развеять прахом душевную готовность и веру в победу, которые пришли вместе с сознанием, что наконец-то все сделано так, как должно быть, и по сердцу каждому из участников.

— Увы, не дано человеку знать ни дня, ни часа, — с полной искренностью ответил Игорь, пряча за евангельскими словами свою собственную взволнованность и нетерпение. — У вас так великолепно все налажено, господин полковник, что никакой сюрприз не страшен, и фокус обязательно удастся! Обязательно! — горячо закончил он. — Во всяком случае, ждать не долго, это ясно!

В роще, в расположении дивизиона полковника Звездинского, Игоря встретили его старые знакомцы: Линевский — теперь уже поручик, Крутовский — прапорщик, с бородой еще более пышной, чем ранее, но уже тронутой сединой, и несколько рядовых артиллеристов, фамилии которых Смолич не помнил. Разведчики Зильберминц и Семушкин отсутствовали, о них Игорь тотчас же спросил у Линевского, — они были на передовой.

И здесь, как и в окопах, как и в штабе бригады, все занимались будничным делом, но дело это очень похоже было на то, как если бы человек, уже вполне одетый, стал оглядывать свое платье и снимать с него пушинки. Занятие праздное, но лицо человека серьезно, и сразу чувствуется, что за этим занятием скрыта напряженная работа мысли: не забыто ли чего? Все ли учтено перед тем, как выйти из дому?

Линевский — с расплывчатой улыбкой на пухлых женственно-ярких губах, с лирической грустью в глазах — внимательно слушал ополченца, стоявшего перед (-ним. Ополченец держал в руках тощую, тяжело дышавшую собачонку.

— Совсем обезножел, — говорил ополченец, и в голосе его звучало глубокое сочувствие и уважение. — Подумать только — семьдесят верст за поездом бег, нипочем расставаться не хотел.

— Да, это замечательно, — в тон солдату пришепетывал Линевский и, неожиданно увидев Игоря, заговорил озабоченно и очень серьезно, точно расстался с ним не дальше как вчера: — Вы очень кстати, Игорь Никанорович, послушайте, как это многозначительно! Вот он прибыл с маршевой командой… их полтораста человек. Это было вчера… а сегодня прибежала собака… Его как зовут: Волчок?

— Так точно, Волчок.

— Он у них давно уже прижился… При посадке в Ровно солдаты заметили его исчезновение. Очень обижались: вот, мол, изменил, подлец… Поезд миновал станцию, пошел полным ходом… Волчок увидел знакомые лица и припустил вдогонку. Бедняга бежал, солдаты кричали ему, подбадривали. Верст пять не отставал. Не так ли?

— Так точно, не меньше пяти.

— Наконец выдохся, упал, собрал последние силы, снова нагнал, а тут поезд пошел по решетчатому мосту — как преодолеть? И все-таки побежал! И перебежал! А поезд уже далеко… Его манили, махали платками. Он тявкнул, сел и долго провожал поезд глазами… Солдаты этого никак забыть не могли. Очень они приехали хмурыми. Я думаю — в чем дело? А они как-то связывали, — понимаете, — и жалость к собаке, и то, что она пропала, не к добру перед боем… И вот сегодня… ты расскажи, как это вышло…

— Пошли мы, ваше благородие, утречком прибираться, — с улыбкой глядя на Игоря, заговорил ополченец, — а Лушников как закричит: «Смотрите, ребята, Волчок прибыл!» Действительно, гляжу — лежит грязный весь, совсем без дыху… даже на ласку безответный… только маленько хвостом шевелит… как виноватый в глаза смотрит.

Ополченец прикрыл ладонью собачью морду, почмокал губами. Собака визгнула.

Игорь глянул внимательней на солдата. Он был широкоплеч, коренаст, большеголов, лицо, конопатое от оспинок, сияло доброй, спокойной улыбкой.

— Ничего, теперь мы всем семейством, — сказал он и с той же улыбкой посмотрел на Игоря, — Волчок у нас строгий — за порядком смотрит, его народ стыдится, старается.

Линевский тоже взглянул на Игоря и тоже улыбнулся и, отпустив ополченца, сказал убежденно;

— Я как-то и сам, знаете ли, обрадовался собаке. Во всей этой истории, знаете… очень все это хорошо и кстати, уверяю вас… Очень кстати и хорошо, — повторил он и потер свой круглый, начисто выбритый подбородок… — Этого не объяснишь… и, пожалуйста, не думайте — никакой мистики, а просто… добро всегда к доброму, верьте моему слову… — И, оборвав, с виноватой усмешкой перебил себя: — Ну, вы опять подумаете — штафирка зафилософствовался.

Игорь тепло глянул на этого и впрямь до сих пор еще нелепого в своей форменной гимнастерке штатского человека, московского философа и мечтателя арбатских переулков, вспомнил, как сидел с ним на его наблюдательном пункте в февральское утро перед боем, и сказал от души:

— А мне не раз приходили на память тютчевские строки, которые вы мне тогда на наблюдательном пункте прочли:

Но мы попробуем спаять его любовью…

— Ну конечно! Ну а как же! — вскинулся Линевский и опять схватился за подбородок, ожесточенно потер его. — Да вот посмотрите, вот…

Он поманил Игоря за собою, усадил на приступочку бревенчатого, прикрытого дубовыми ветками шалашика, вытащил из кармана какую-то бумажонку, сунул ее в руку Игоря.

— Прочтите.

Игорь тотчас же догадался;

— Немецкая прокламация? С «Таубе»? Мне уже попадались.

Но все-таки прочел:

«Солдаты, у австрийской границы русская армия разбита. Много русских солдат осталось на поле боя. В Москве и Одессе волнения. Чтобы вы не сдавались в плен, вам начальство говорит, что мы мучаем раненых и пленных. Не верьте этой клевете. Да где же нашлись бы палачи, чтобы убивать стотысячную армию русских пленных! Ваши пленные теперь спокойно проживают внутри нашей страны, вместе с французами, бельгийцами и англичанами. Они очень, очень довольны. Не стоит умирать за потерянное дело, живите у нас для жен и детей ваших, для вашего родного края, для новой и счастливой России…»

— А? Что вы скажете? — округлив голубые глаза, вскрикнул Линевский, когда Игорь вернул ему бумажонку. — Вы понимаете, на чем они играют? На самом, на самом больном… Но я не о них… А вот что сказал мне Семушкин… Вы его знаете — разведчик, умница… со мной запросто, подаст бумажонку и говорит с усмешкой: «Вот вам, ваше благородие, тонкая бумажка — хороша для закурки… А насчет счастливой России, так мы и без немца обдумаем…» Вы только вникните! Семушкин выразил общую мысль: руками врага счастья себе не добыть. Не пойдет наш народ на такую приманку! Просчитается немец!

Линевский пристукнул мягким своим кулачком по коленке.

Игорь, помедля, ответил:

— А насчет счастливой России… вы полагаете, Семушкин думает?

Игорь подчеркнул последнее слово, внезапно получившее для него совсем новое, серьезное, пугающее своей огромностью значение, и тотчас же, не желая услышать прямой ответ, обязывающий к чему-то, к чему он сам не был готов, перебил себя: — Но, собственно, я не могу уловить, какую вы находите связь между этим вот фактом и строками Тютчева о единстве, спаянном любовью?..

— Ну как же! Ну, Господи! Ну как же не видите? — воскликнул Линевский. — Ну, это же нельзя объяснить! Это же вы не можете не чувствовать!

И так убежденно прозвучало это восклицание, что Игорь не стал больше допытываться. Он поднялся и, крепко пожимая руку поручика, произнес:

— Я сейчас знаю и чувствую только одно: все мы на нашем фронте готовы к тому, чтобы выполнить свой долг до конца. И в этом уже наше счастье и наша победа.

II

Закончив свои дела к средине дня, Игорь решил еще побыть в Поповке, до следующего утра, с тем чтобы отдохнуть и ко времени поспеть на станцию к поезду.

С передовых позиций Игорь шел сначала переходами ко второй линии, а оттуда ложбинкою, невидимой противнику, минуя сторожевые укрытия, прямиком, тропкой, убитой ногами солдат.

Он шел неторопливо, нарочно сдерживая шаг, выветривая из головы служебные соображения и заботы. День задался знойный, душный, и хотя в небе не видно было туч, но воздух казался густым, недвижно-тяжелым, как это бывает перед грозой. Край неба, мутно-кубовый, сливался на востоке с волнистой линией земли. Ласточки низко шныряли над лугом. В ложбине трава разрослась буйно и цветисто. От цветов и травы шел горький и медовый дух, блаженно кружащий голову. Всего больше цвело незабудок, особенно по глубоким выемкам, в сырых уголках. Здесь они поднимались высоко, широкоглазо, густой россыпью. Любуясь ими, Игорь невольно тянулся к их сочным, влажным стеблям и незаметно для себя нарвал полную охапку. Голубые невинные глазки с канареечными зрачками растрогали и сладко взволновали его. Зарывшись всем лицом в их медвяную сырую тьму, зажмурившись, Игорь ощутил себя совсем юным, мальчишкой, готовым откликнуться на любой зов и вместе с тем неотрывно связанным только с одним, бесконечно дорогим существом, так ощутимо близким, что не стало больше сил терпеть, перехватило дух. Игорь поднял лицо от цветов и глянул вперед себя. Никого вокруг не было, но ощущение близости дорогого существа не покидало его, напротив, все полнее овладевало им и волновало. Он ускорил шаг, он почти бежал. Скорее, скорее сесть за стол и до конца высказать все, что сейчас полнит душу!

Торопиться было кстати. Мутно-кубовый край неба грузно наплывал на ложбину. У околицы села уже клубилась пыль, поднятая невесть откуда сорвавшимся знойным ветром. Взмахнули вершинами и загудели липы, погнулись к земле лозины у пруда, пронзительно гогоча, сорвалась с воды и, тяжело взмахивая крыльями, бороздя ими помутневшую воду, понеслась стая гусей, завизжали, подбирая юбки, бабы, стиравшие на мостках белье, пронзительно и заливчато заржали жеребята в загоне, захлопали окна в домах, по крышам стремительной дробью забарабанил крупный дождь, стеной пошел от одного края села до другого, грохнул первый раскат грома…

Игорь едва успел вскочить на крылечко дома, в котором остановился. Полоса дождя неслась все дальше. — Под непрерывную небесную канонаду и взблески молний выглянуло солнце. Лучи его прорвались сквозь клубящиеся обрывки тучи, похожей теперь на бурый дым с золотым пламенем, окрасившим потемневшие крыши, огороды, луга ржавым отблеском и преломлявшимися в дождевых струях тусклым, непрерывно дрожащим серебром. Где-то из-за угла лихо зачастила гармошка, откуда ни возьмись с победными криками по лужам промчались ребята. Девушка выбежала на крыльцо навстречу Игорю, шарахнулась в сторону, прижалась к перильцам и засмеялась. Игорь кивнул ей и, все еще полный нетерпеливого волнения, ощущения близости Любы, мысленно говоря с ней, протянул охапку незабудок девушке и сказал:

— Нате вам. Правда, хороши?

И без оглядки вбежал в дом.

III

Дописывал Игорь письмо в потемках, забыв зажечь лампу, забыв выпить молоко, принесенное ему хозяйкой. И когда вышел наконец из дому, голова слегка кружилась, на душе было тихо, успокоенно. В небе ярко и низко горели звезды, воздух был свеж, пахло влажной травой, дымком, по улицам гуляли девчата с солдатами, как в мирные дни, и только дребезг тачанок, тяжелый грохот грузовиков, повелительные и начальственные вскрики да одиночные ружейные выстрелы напоминали о том, что фронт под боком, что мирная тишина эта ненадежна и случайна.

Игорь не пошел на улицу, а свернул через калитку в хозяйский сад. Сад был фруктовый, стволы деревьев, обмазанные мелом, прямыми белыми рядами спускались под горку к огородам. Огород обрывался невысоким песчаным скатом к речушке, заросшей камышами и лозою, петлистой и узкой, коварной, в глубоких ямах, с илистым дном и корягами. Игорь уже купался в ней и едва выбрался из омута. Ребята поведали ему, что под корягами водятся раки и лини, а в омуте живет карп такой необъятной величины, что его никто не вытащит…

Вдоль берега горели, потрескивали костры, слышны были голоса, всплеск воды. Кто-то купался, кто-то тянул бредень, у костров варили уху. Никем не замеченный, Игорь спустился к знакомому местечку, выкупался и сел на песчаной прогалинке, в кустах, отдохнуть. После дождя вода была теплая, не хотелось уходить от нее. Игорь сидел на песочке, медленно одевался. Невдалеке, чуть выше, за лозняком, весело полыхал костер.

У костра сидело четыре солдата, пятый лежал на животе головой к костру, — подбрасывая под котелок хворост. Игорь пригляделся. Что-то в лежащем солдате показалось ему знакомым… Солдат, сидевший рядом с лежащим, виден был до колен, высоко подобранных. На коленях он держал листок бумаги и медленно, с заминками читал, ставя ударения в самых неожиданных местах, отчего спервоначалу трудно было разобрать слова. Остальные трое, сидевшие по другую сторону костра, то скрывались совсем за столбом дыма и искр, то на мгновение появлялись, и тогда видны были их коротко стриженные круглые головы и голые плечи.

Вслушиваясь, Игорь уловил перечисление бесконечного числа имен и поклонов и тотчас же понял, что читают письмо, и письмо это пришло из деревни, от жены к мужу, и что адресовано оно непременно вот этому лежавшему на животе солдату. Лицо солдата полно было сосредоточенного и счастливого внимания, губы шевелились вслед за произносимыми чтецом словами. Он подкинул в костер сосновую ветку, костер зафуркал, затрещал, веселое пламя полохнуло вверх, осветив лицо лежавшего так ярко, что каждая черточка его заиграла. Щеки, вскрылья широкого носа, бритый крутой подбородок были густо и мелко изрыты оспой и так прохвачены солнцем, что цветом своим напоминали крепко просоленную и провяленную рыбу; глаза из-под слегка припухлых век глядели светло, открыто и счастливо.

По этим-то глазам, еще до того, как обратить внимание на конопатки, Игорь узнал в лежавшем того ополченца, который рассказывал Линевскому о Волчке. Игорь тотчас же заметил и собаку. Она показалась теперь куда больше, черно-дымчатая шерсть на ней распушилась, отсвечивая взблесками пламени, уши торчали торчком, черный блестящий нос и верхняя губа сморщились нал оскаленным рядом ослепительно белых зубов. Волчка держал за обе передние лапы один из трех солдат, которые сидели от Игоря по ту сторону костра. Солдат похлопывал собачьими лапами себя по коленям, а Волчок возбужденно и вместе с тем осторожно покусывал ему пальцы. По выражению лица солдата и по морде собаки видно было, что это занятие доставляет им обоим удовольствие.

— «И еще кланяется тебе Афанасий Степанович», — раздается напряженный от старательности голос чтеца.

Игорь не стал слушать, а только глядел на этих людей, на костер, на собаку, так ладно и гармонично слитых с душистой и звездной ночью. Он ни о чем не думал и даже, казалось ему, позабыл все то, что занимало его мысли последние дни, всю остроту непрестанного ожидания и подъема душевных сил, в каком он находился еще за несколько минут до того, когда писал жене письмо. А вместе с тем именно сейчас, тут, на берегу реки, скрытый тьмою ночи, став невольным соглядатаем чужой жизни, Игорь полнее, чем когда-либо, проник каким-то шестым чувством в существо назревающих событий, во внутреннее их значение для себя. Что-то в нем потянулось к людям и так зацепилось за них, что уже нельзя было оторваться. Это не похоже было на те чувства, какие владели им, когда он писал Брусилову. Те чувства шли от рассудка, от его понимания чести и правды, от любящего, возмущенного в своей патриотической гордости сердца, а сейчас чувства эти владели им вне сознания и похожи были на дыхание: дышишь и не замечаешь, что дышишь, но внезапно волна свежего воздуха ворвалась в грудь — и Боже мой! вдруг поймешь, какое счастье дышать!

Игорь и не заметил, как прервалось чтение письма, как солдаты, кроме одного лежащего, зашевелились, заговорили разом, залаял Волчок. Игорь смотрел на лежавшего ополченца и был счастлив его счастьем. Ополченец приподнялся и, повернувшись к Игорю профилем, чуть закинув голову, широко смотрел в небо на звезды. Такое выражение лица могло быть только у очень ясного и счастливого человека. И Смолич, еще не расслышав его слов, знал уже, что он говорит о своей жене, о себе и слова его пытаются скрыть, не выдать полноту счастья и вместе с тем дают понять слушателям, что говорящему не в диковинку это состояние счастья.

Но то, что услышал Игорь, оказалось далеко не веселым, хотя рассказывалось веселым и даже смешливым голосом, ни на мгновение не утрачивая какой-то глубинной силы и счастья. Но эта-то противоречивость тона речи и существа рассказа и Оказала на Игоря то благотворное и окрыляющее действие, которое вдруг озарило перед ним сущность его собственного томления, непреложность назревающих событий и противоречивость их воздействия на жизнь и судьбу каждого в отдельности и всех вместе.

Во все продолжение рассказа ополченца, которого солдаты, как запомнил Игорь, звали Ожередовым, ничто, кроме желания не проронить ни слова, наслаждения каждым словом и изумления перед своеобразием речи рассказчика, не занимало Игоря и не отвлекало его внимания. С таким же, очевидно, вниманием слушали Ожередова и его товарищи. Никто его не перебивал, изредка только кто-нибудь вставлял словечко одобрения, сочувствия или возмущения тем, о чем повествовал рассказчик.

Он говорил громко, весело, с тем особым ладным щегольством и закругленностью, с каким говорят многие простые русские люди, незнакомые с литературной речью, а порою и с грамотой.

Речь Ожередова изобиловала словами, которых раньше не слыхал Игорь, но они тотчас же становились понятными и как-то очень шли к месту. Голос у Ожередова был глуховат, хриповат, но и этот недостаток казался под стать тому, о чем рассказывалось. В прищуренных глазах то И дело вспыхивал лукавый огонек, а быть может, только лишь отблеск пламени костра. Правой рукой Ожередов держал сучковатую палку и равномерным движением помешивал ею угли, левою он упирался в песок, поддерживая склоненное к костру крепко сбитое тело.

IV

— Ну что ж с того, что конопатый!

С этих слов началось для Игоря повествование Ожередова.

— Мне оспой еще в малых годах лицо вспахало… А ничего — девчата за красивого принимали. Смеяться умел. Я и теперь шутковать люблю. Если веселый да сильный — женскому племени лучше не надо. Да я много ими не займался. Я — рыбак, в море бабу не возьмешь, а бабе — чем от нее подалей, тем любопытней. Очень она мужским делом любопытствует. А любовь — от любопытства.

Наговоришь, удивишь — выбирай любую красавицу. Только любовь жену не сделает, а жену терпение дает. Я со своей невестой, теперешней моей женой, три года гулял… И не ошибся. Присватался к ней лавочник. Один год — отказала, другой — отказала, а на третий мать прикрутила — «выходи замуж» и все тут. Сватать пришли ее. Настя в голос. А мать уже хлеб принимает и в другую комнату ведет — о приданом сговариваться. Тут моя Настя как чартанула! Жених к ней — она его ногой лягает. «Все равно за тебя не выйду» — и бежать. К сестре прибегла, сестра ее в горничных служила, велит мне передать — пусть от меня сватов шлют. Сестра к хозяйке своей, хозяйка зовет моего дядьку. «Так и так, мол, отнимают живьем невесту». — «Ладно, — говорит, — перебьем». Позвал бабку мою — пошли с хлебом, сели, спрашивают Настю: «Ты за лавочника хочешь идти?» — «Нет», — говорит. «А за нашего?» — «Хочу!» — говорит. А мать ей: «Тоже нашла — рябого!» Ну да бабка нашлась — она у меня иглистая была: «У моего внука лицо Богом мечено — по гладкому глаз бежит и памяти нет, а за буграстое уцепится — не оторваться». Ну, теща и прими хлеб, заслушавшись. Дело кончено! Так и окрутили меня, а я в море был. Дядька гукнул: «Иди на Горку ко мне». Я удивился — николи дядька к себе не звал. Ну, вернулся домой, отцу рассказываю… Отец спрашивает: «Это ты сватов приказывал засылать?» — «Нет», — отвечаю. «Ну, так ладно, — говорит, — раз сделалось, так сделалось!» — «Главное, лавошника перебили!» — похваляется дядька. Ему только и надо было — свое доказать из гордости. А отец ему: «Я на тебя не сержусь. Невеста хорошая. Денег бы только достать на свадьбу. Ну, да ничего — у Марьянова под шею возьмем сотнягу. Трудно — да обернемся. Поезжай к невесте». — «Ладно, — отвечаю, — вот с крючками управлюсь, тогда пойду». А сам застыдился. Куда днем к невесте?.. Как солнце на заходе — сподручней. Поехал в море. Удача удачу манит. На веселого человека и рыба идет. Ну, думаю, в такой вечер да не поймать! Море блином масленым лоснится, воздух — как молоко пьешь… В такой вечер не то что рыбу, дали бы волокушу, все звезды с неба сволок бы на кашу!

Только потянул, а он — вот он бьется, шельма! Пуда на два осетер… А под утро такого еще грянул — на все шестьдесят рублей. Значит, свадьбу справлять можно.

Накупили вина, музыкантов позвали. Пораспухали они от водки: аж степ разлегается — музыка ревет. Вышли за околицу, кого ни встретим, — всех к себе закусить. Недели две не высыхали!

Об ту пору, вот как сейчас, весна стала дружно, деревья цвели рясно — загорались в одноутрье на самую Красную горку. Хороша у нас под Ейском весна…

Вышел я на зорьке с молодой женой из кладовушки, где спали, огляделся — чего только нет на свете роскошного: цвет абрикосовый, море, рыба играет…

«Ну что же, — говорю, — жена, будем жить?» — «А будем», — отвечает.

И верно, вышло по ее — пожили все семь лет до разлуки — как надо быть. Доволен женой остался. Очень до детей внимательная баба. За детьми духом падает. Ну, да правду сказать — черти у меня, не дети! Хоть малы, а на все способные и шутину любят, как я, а сердцем удобные в мать. За семь лет пятерых мне принесла Настя! «Ты меня благодарить должон до конца дней, — говорит мне дядька. — Я бы не сосватал — все пятеро лавошниковы были бы!» Очень он ревнивый к чести. Я в ту пору, как оженился, совсем от земли отстал. Да и то — какая у нас земля? Песок, да и того одеялом прикрыть… Вся земля казачья, а мы пришлые… Так что я от пупка рыбак. Учиться не пришлось, в школу не отдавали. Отец говорил про меня: «Он и так жулик, а будет учиться — через четыре года в тюрьму попадет».

На этом месте рассказа слушатели грохнули таким дружным и сочувственным смехом, что Игорь и сам не удержался, улыбнулся, хотя и не понял, — что ж тут смешного в этом горьком признании?

— Ну и вышел из меня рыбак, — продолжал Ожередов, — раскалистый рыбак, без похвальбы скажу. Рыбная промысел — охотная вещь, как карты. И в погоду и в припогодку все на воде. То сети правишь, то крюки ставишь — минуткой дорожишь, а себя беречь и в мыслях нет. Иной раз чирии все руки обсыпят — застудишь в холодной воде, а все от моря не оторвешься… Тут главное — страсть нужно иметь, тогда и рыба идет, а болезнь не прикинется…

Раз унесло меня с братом на байде в море — на глуби ловили, неделю носило, никак пристать не могли, лед еще только тронулся — затирало. А харчей на двое суток. Вот наголодовал. Зато рыбы привезли отцу — амбар справили!

Только вы не подумайте: рыбу тянешь — о деньгах и в мыслях нет. Задор! Рыбака узнать нужно: с виду лют — наизнанку младенец, словом облает, рукой огладит. Ну, а который ему поперек дороги — подлец, тому не сдобровать. Море мелкого не любит.

Сперва с каюком да тремя сетями рыбалил, потом к рыбаку на байду пошел батрачить, а там в артель приняли. Ничего — посолонцевать было чем, без рыбки не оставались, а труд, конечно, жалеть не приходилось: в чужой ковш лить — воды не хватит. Только я привык всякую заботу шутиной снимать, как ложкой пену.

Посмеешься — кровь взболтнешь, не застоится. А жена у меня проворная. Одну отростку за руку, другую под груди, третью — впереди себя несет и по хозяйству успевает.

Жили.

У рыбака круглый год шарманка играет. Мужик зимой — на печку вшей парить ложится, а рыбак у проруби нос морозит — обыкновенное дело. Тут как кому пошлет. Заставишь сети или крюки, думаешь — вот с прибылью, а выходит один пшик.

А молодым я отчаянным был — загорелось, так подавай. Да еще друг-приятель завелся. Тому все нипочем! Крал, рыбалил, куда угодно готовый. Ни Бога, ни государства, ни отца, ни мать не уважает, самого себя не бережет. Он меня подстрекал на разные дела. Жорой Долбой его звать. Отчаянность — что огонь: ты ее к крыше — амбар подожжет, ты ее к дровам — уху сварит. В молодые годы лютовал Долба — ничего стерпеть не мог. Я все шутиной оборачивал, а его — как по живому мясу. Нигде не приживался — так по морю бродяжил, воровал, каюк дырявый, да и тот не свой, с чужих крюков рыбину фукал. На большой риск шел!.. У нас свои законы имеются. Не без этого. За воровство рыбы или снасти строго карается. Иначе нельзя. Море — оно во какое! Глазом не окинешь! Сети и крюки всю ночь в море, байды тоже на воде стоят — сторожа к ним не держать. Ежели бы не рыбацкий закон издавна — рыбалить невозможно стало бы. Рыбу из сетей выбрать чего стоит?.. Ну, и надумали старики свой суд.

Привяжут вора веревкой под лопатки, опустят в прорубь и, как сети подо льдом, до другой проруби протянут. Ничего — выживали!

Вот так-то тоже зимой было. На море по зимнему времени все удобства. Духанщик барак разбивает, какая хочешь напитка — согреться. Ну, как свободная минута — конечно, бежишь закусить-выпить. Видят рыбаки, приносит парень молодой духанщику сома огромадного. «Что дашь?» — спрашивает. Духонщик, известно, норовит задаром. Только наши рыбаки тоже цену знают — не обстрекаются. А парень на все согласный. Отдает рыбину за обед да за пятьдесят копеек и табаку горстку. «Я, — говорит, — тебе еще такого принесу, мне не жалко». Ну, духанщик рад, а рыбаки прищурились — так по-честному не бывает. И несет парень еще через мало времени две рыбины и опять отдает духанщику почти что задаром. Выпил, закусил — веселый, а у самого волчья думка — сразу видать. Напился — ушел. Рыбаки к хозяину: «Ты что у вора краденое скупаешь?» Духанщик в испуг: «Мое не знает, мое честно покупал». — «Ну, — отвечают, — если ты того вора не изловишь и не дознаешься, быть тебе самому в ответе».

И верно, рыбака глаз не обманет, он — что далеко, что глубоко — видит. Схватился один хозяин — нет рыбины — сома, схватился к вечеру другой — две рыбины пропало. Побежали к духанщику: они самые! Духанщик рассказал, как было. «Ладно, — говорят, — если твои свидетели найдут вора, тебя не тронем, а иначе ты отвечаешь». Опять, значит, духанщику беда. Что делать? А рыбаки, прослышав про вора, так все в одностенку поднаваливают к духану. Пошли свидетели по толпе вора искать, а толпа в ста человек и боле. Видят — один парень хоронится. Подошел к нему свидетель, да как хватит под печенку: «Ты что воротишься?» Тот не стерпел — оглянулся. Его сейчас и признали. Ну, стали решать, какое ему наказание. Воровство невелико — в прорубь не стоит, решили бить его веревкой обледенелой — у кого он украл одну рыбину, один раз тому ударять, у кого две — два раза. Положили парня на снег, заголили задницу, а первый хозяин никак не решится бить. Вор ему кричит: «Что же мне, из-за тебя пузо морозить, дожидаться? Бей, сукин сын! Меня бить присудили, а не морозить!» И рыбаки с ним согласные: «Если, — говорят, — бить не станешь, мы тебя самого изобьем». Ну, он ударил и — бежать. А другой хозяин так хватил от усердия — те, что вора держали, не удержались, попадали! А вор — ничего, молчит. Потом встал, оправился, зубы оскалил: «Ну и секли! — смеется. — Разве так секут? Учить вас надо!» Вконец, застыдил. И сами не рады были…

Тут я познакомился с ним. Очень уж по-моему ответил. «Ты, я вижу, парень, — говорю, — точеный, хоть кого отбреешь!» — «Бритву о камень точат, — отвечает он, — не жалеют, потому и остра. Я себя не жалел — обточился». — «Звать-то тебя как?» — «Жорой звать, а прозвище Долба», — «Что же ты, — говорю, — Долба, на такие дела пускаешься по-зряшнему? И прибыли никакой — обед да табаку понюшка, — и срам от людей». — «А я, — отвечает, — прибыли не ищу. Прибыль куркуля-мироеда любит: мне бы сыту быть, да нос в табаке. Что чужими сетями рыбу тягать хозяину на уху, что с чужих крюков осетра красть себе в пропитание — срам один, а воля разная. Ты-то сам кто будешь — хозяин али батрак?» — «Батрак», — «Ну, если батрак, — сам знаешь. Лучше пусть секут, чем на спине ездят! Да и не всегда секут! Это как потрафит. А с чужой тарелки есть не стану». Очень меня он этими словами раззадорил: всю ночь вместе пили. С того и пошла наша дружба. Крепкий был человек — от своего правила не отступал. Только мне в его дела пускаться было не с руки. У меня семейство росло — воровством семейству не обеспечишь. Так иногда разве побаловаться из озорства…

«Я не овца, в шкоду не пойду — голова на плечах есть». У Жоры от таких моих слов белые пятна скидывались по лицу от злости. «Если сетками нормально рыбалить, — кричит, — они никогда себя не оправдают. Так и помирать под хозяйским хомутом собрался?» — «Ну, может, разживусь как-нибудь байдой, — шутовал я ему в ответ, — сам хозяином стану». — «Барбос! — кричит, — Барабуля безмозглая, на какие это ты рубли байдой разживешься от батрацкого кошта? Отростков своих прокормить не можешь, а туда же!» — «Накоплю», — задорю его. «Ты и навозу из-под себя не накопишь с голодухи!» — «А давай сообча копить, может, и выйдет!..» Брехнул это я так — для изводу, дуропляства ради. Смотрю, а у Жоры глаза — углем красным. «Стой! — кричит, — а ведь дело задумал: одна лозинка на излом годна, собери еще — костер раздуешь! Давай батраков на артель подбивать!» — «Это как же?» — «А так. Пусть каждый от приработка проценту отложит по условию — соберем сумму, посуду и сетематериал купим, будем рыбалить сообча». Настя моя разговор наш слушала — она Долбе не доверяла, ворюгой в глаза кликала, а тут согласилась: «Жора правильно толкует. Лучше артелью, чем на хозяина, и воровать отучитесь». Ничего только у нас не вышло. И денег скопили — шестеро нас бедняков поладило, — и байду купили у старика одного — ай, хороша была! Осмолили ее по порядку, парус справили, и крюков наточили из хлама, и сети жены наши сплели, а рыбалить негде. Куда ни кинемся — все занято, все хозяйские участки. Поставим сети, а у нас их наутро сломают да еще судом грозят. Пошли к атаману, «Хотим по-честному рыбалить — нас не пускают». — «А вы, — отвечает, — арендуйте у обчества участок — рыбальте на здоровье». Соскребли, что могли, на аренду, приносим. «Мы иногородним не даем, — отвечают, — у нас и для казаков не хватает». А казаки сами николи не рыбалили — все нашими руками. Землей живут. Куркулями. Ой, взлютовала наша ватага! Пеной изошел Долба. «Ну, погодите! — кричит, — совесть вас, индюков проклятых, не удавит, придет время, попомните!» Даже Настя моя и та распалилась: «Нет житья честному человеку! Сами грабят, других на грабеж толкают!» — «То-то и оно, — отвечает Долба, — одни грабят — им почет, а другие корку из помойки вытянут — им замок да решетка». Смотрит на меня — глаза волчьи, зубы, как у цыгана, — наружу, с лица и так черен, а сейчас точно дегтем смазали. «Вот тебе, — говорит, — твоя артель! Вот тебе скопили на черный день!» Отдышался, глянул на всех — а у меня все шестеро мы собрались, бедуем сообща — и тихим голосом досказывает: «А все-таки правильно — артелью! Байда есть, снасти есть и руки есть. Одного изловят — крышка, а шестерых не утопишь, на глубокое пойдем». Мне бы не ходить, к хозяину вернуться, спину гнуть — все-таки жена, дети, так нет! — узнал волю, товарищей стыдно, а тут время самая жаркая — путина, селедка пошла. И так пошла, шельма, — на берег сыплется!

V

— Выбрали мы Жору Долбу атаманом, поставили парус — он у нас черный был — смоленый, как у таганрогских рыбалок, а по здешним краям все желтые — охра с оливой. Приметный вышел парус (не гадали мы об этом раньше) — и айда в море. Порешили так: выйдем на глубь, станем на якорь, а в тёмно спустим тишком сети и снова на глубь до зари. С зарею сломаем и на ту сторону моря ахнем — продавать. Так и проживем путину контрабандой — без берега. Только идем мимо косы, — а коса у нас далеко в море — Долгой звать, — смотрим: тянут волокушу. Сажень в тысячу волокуша — халявинская. Халявин по нашему краю первый рыбник был. Все промысла от Ейска до Ахтары — его. Переработкой занимался, сетематериалы рыбакам раздавал. Три четверти улова себе за сети, четвертую часть за наличные оттягивал. Вся беднота на него рыбалила. С головой был казак. Язык мой сорочий — охотник тарахтеть, лишь бы весело. «Смотри, — кричу Долбе, — вытрусит нам все море Халявин и тюльки не оставит. Черпануть бы из его волокуши — на всю зиму аселедочкой разживемся». Сказал для смеху. А у меня с Долбой так уж повелось: моя шутина ему — как пистон берданке под собачку: пистон только щелк — искра одна, а из дула — смерть. Я посмеюсь для задора, а у него дело готово. «Свертывай парус, — командует, — волокушу в каюк. Пищула, Смола, Безуглов, с байды долой, отпускайте конец!»

Атаману не сперечишь — делай, что велит. И спрашивать не стали — сами догадливы! Очень уж злы были на куркулев. А тут из-под носа!.. Отбили мы им крыло у волокуши! Вытянули свое — серебром играет, одна к одной, как целковые. Подняли парус, а халявинские кричат нам, ругаются. Увидели черный парус, признали; Жоры Долбы артель. Выбежал сам Халявин. «Ну, вернитесь только, сучьи дети, в тюрьме сгною, воры!» — «От вора слышу! — куражится Долба. — Приеду осенью краденым меняться. Барабульку на табак!» — «Смотри, как бы тебе голову свою заместо барабульки не оставить», — поддает Халявин. «Такому дураку и моя голова не поможет», — перекрикивает его Долба. «А я ее собакам отдам», — кричит Халявин. «Собаки слопают — умнее станут, от хозяина уйдут — батракам дорогу укажут!» — загоняет его Долба. «Ах ты, хохол голопупый!» — кричит Халявин. «Сам ты куркуль, сучья косточка!» И пошли один другого хлеще. Уж на что рыбаки слова не скажут без матери — оттого и вода в море соленая, — тут и мы диву дались.

Вот ругня! Казаки подхватили — давай рыбаков мылить, а рыбаки побросали волокушу — на казаков. Нас далеко в море отнесло, а все слышен гуд — ругаются!

Солнце обуглилось, в воду садится — заштилило. На веслах идти не с руки — намахаешься, время упустишь. Аселедка — рыба нежная, ее и часу держать нельзя без рассола — сгноишь. Стали на якорь — трое волокушу убирают, трое с аселедкой управляются. Сами поглядываем — нет ли погони… Рыбкой шлепаем, молчим. «Уж лучше бы, — думаю, — пришли отбирать, что ли… на берег погнали бы, ну в холодную заперли — и делу конец… а тут чего еще не натерпишься… вся жизнь под кручу…»

И даже шутовать позабыл. Море, когда заштилит, тишиной сердце нудит. Море петь должно. А тут еще Жора сидит на корме, на меня смотрит, зубы скалит, причитывает:

Жил Нестерка,

Детей у него шестерка,

Работать ленится,

А красть боится.

И не знает, чем кормиться…—

поддевает на шутину. Когда море молчит — какие шутки? Что ни скажешь — все невпопад. Ему — Долбе — хорошо, холостому. «Я, — говорю, — другую сказку знаю: жил господин, как перст один, и сам воровал и других подбивал». — «Уж не я ли тебя подбивал?» — спрашивает Долба. «А кто же?» — отвечаю. «Я? — кричит Долба и идет ко мне. — А не Халявин подбивал?» — «Зачем же Халявин, — говорю я и тоже становлюсь на ноги. — Халявин работу давал». Уступить не хочу. «Не Халявин тебя, дуроплета, в море выгнал? Я тебя берега лишил?» Оба мы здоровы были. Долба чуть повыше, пошире в плечах. За грудки схватились — кровь в глаза, знаю, нет правды в нашей сваре, а будем биться до смерти. Штиль эта проклятая!..

«На атамана руку подымаешь?» — кричит Долба. «Такого атамана-вора утопить мало», — отвечаю я. «Так-то ты побратался со мной, акула! — кричит Жора и трясет меня за грудки. — Любить обещал?» — «Люблю, — отвечаю ему, — а пощады не дам!»

Едва нас розняли… За дракой нашей — солнце нырнуло вглубь, ночь полегла. Молчком аселедку убрали, обсолили, хлеба пожевали и спать. Жора Долба на вахте остался — ветер сторожить… От обиды мне и спать не хотелось, а лег — не заметил, как заснул. Слышу, кто-то треплет. Глаза открыл — Долба надо мною. И пришло мне несуразное — сейчас Жора убивать будет. Вскочил и за глотку его — душить. «Очхнись, — кричит Жора, — ослобони!» Поотпустил его малость, — он на меня: «Да ты что, взаправду последнего ума решился? Потрошена твоя голова! Сын к тебе приехал» — «Сын?» Тут только заметил — стоит мой Пашка-старшой, ему тогда девять годов было, спроворный пацанок. «Тебе что надо?»

И выложил он мне: всю семейству мою из дому взяли, к атаману в амбар заперли, дом наш опечатали, а Пашку отпустили — ищи своего папашу, где знаешь, найдешь, скажешь: пусть вертается со своей шайкой на милость к атаману, а нет — не видать ему семейства. Пашка догадался, каюк ночью стащил — шел в море, на веслах. «Слышу — плещет вблизях, — говорит Долба, — окликнул, — ан это твой Пашка». Что тут будешь делать? «Ну, — говорю, — коли вражина подтузовала, ее хваткой не скинешь — я делал, я в ответе. Едем, Пашка, домой». — «Эх ты, шутяка мокрый! — преграждает мне дорогу Долба. — Не шутковать тебе, я вижу, а на поминках плакать. Какой ты есть рыбак? Какой ты мой друг, Ожередков Иван, когда веселого ничего не скажешь?» — «Это, может, врагу моему весело, а не мне, — отвечаю ему и сажусь в каюк со своим сыном. — Был у меня друг Жора Долба — да весь вышел». — «Так и спокинешь товарищей, не попрощавшись?» — «Так и спокину, — чего их будить? Пусть спят на здоровье. Мне одному терпеть», — «Э, нет! — кричит Долба. — Ты может и спокинешь,— они тебя не спокинут! Эй, Смола, Пищула! Безуглов! Стромоус! Вставайте: полундра!» Сапогом их растолкал, вскочили рыбаки, покидались к снастям: думают, пора с якоря сниматься — дует погода. «Стой, — кричит им Жора, — слушать команду — атаман приказывает, а кто против, того в воду! Пищуле и Стромоусу байду сторожить, да чтобы в оба глаза! Чуть что, окликайте, и ходу! Смола с Ожередовым в каюк к Пашке, а Безуглов — айда со мною в наш! Ну, с Богом!» Никто слова не сказал, тихонько сели за весла; пристали к косе, каюки вытащили, а Долба Пашке: «Ну, теперь веди — куда твою маманьку поховали?» Пашка повел в станицу, обочиной, огородами, через загородки в атаманов сад, к баньке, «Вот, — показывает, — тут вся наша семейство». Только видим из-за дерев — у баньки на двери тяжелый замок висит: не собьешь без шуму, на лужку сторож сидит, а еще подале, в беседке, гости. Прислуга бегает туда-сюда: из кухни в дом, из дому в беседку — угощает закусками, вином. Гости громко промеж себя разговаривают, смеются, вокруг них хозяйские собаки сидят, куски ловят. И среди гостей сам Халявин. Все пьяные. «Ну, — шепчет Долба, — тишком тут дело не обойдется». — «А зачем тишком? — отвечаю. — Вот они все тут, идем прямо — повинную голову и меч не сечет. Не такая у нас вина большая. Отдадим аселедку…» — «Выходит, ты, когда не смеешься, — совсем дурак, — говорит Жора. — Сам в петлю лезешь, сам себя удавить помогаешь. Ладно уж, за тебя подумаю. Сиди тут — жди, и вы тут сидите. Я живо…» В кусты шмыг — ночь темная, не видать. Только в беседке свет, гитара бренькает. Есаул романсы гундосит. Сидим, смотрим — понять не можем, чего Жора надумал.

Вдруг слышу из баньки плач — тоненько так, Пашка меня в бок: «Это Мишутка плачет». — «Слышу, молчи уж…» До того заскучал, — пропадай все пропадом, хочу семейство свое видеть. Совсем уж собрался вставать, идти к баньке, смотрю — Долба тут как тут. «Ну, дело сделано, — шепчет, — будет потеха! Зевать не станешь, — целуйся с женой — никаких!» Присел рядом, дышит жарко, видно, устал. «Да что сделано?» — спрашивает Безуглов. «А ты смотри — увидишь». И вот видим через мало времени — будто светает за домом. Чудно так — всполыхнет и погаснет, а потом враз все дерева в саду как зальются кровью, как зашуршат листьями, а над ними грачиный грай — без обману — пожар. Сторож от баньки бежать, скликает народ, собаки выть, гости с хозяином к дому. «Ну, теперь без помех — ломай замок!» — кричит Долба — и к баньке. Помучились над проклятым! Дверь настежь, детей на руки, — давай бежать. Ног не слышу под собой, а набат гудит. Вся станица взмурашилась. С байды окликают: «Свои?» — «Свои! — кричит Жора веселым голосом. — Принимай Ожередовых отростков, подымай парус, — как раз низовкой нас в Мариуполь сдует. Эх, море! Стелись под нами счастливой дорожкой! Прощевайте, берега родимые!» Тут я снова себя нашел. Подхожу к Долбе. «Ты поджег?» — спрашиваю его. «А я!» — отвечает весело Долба. «Давай же я тебя поцелую», — говорю я. «А что же, поцелуемся!» — откликается Жора.

Мы крест-накрест обнялись. Поцеловались. «На общую судьбу обрекаемся», — говорю я. «На веки нерушимо!» — отвечает Долба. И все как есть — и Смола, и Безуглов, и Пищула, и Стромоус — закрепили: «Быть нам одной ватагой навеки нерушимо!»

VI

— Пришли в Мариуполь, аселедку продали, рыбалим где ни придется, а задерживаться подолгу — не задерживались: могли опознать. На Керчь посунулись к августу. По керченскому побережью в летнее время почти что и рыбы нет — так, барабулька Да тюлька. Осенью зато самый лов аселедок, да вот еще камса агромадными косяками. Дельфины камсу любят. Оторвут полкосяка, гонят в открытое море, в два дня все сожрут. Так и видать — плещут стаей дельфины, — ну, значит, лови камсу.

Порешили мы здесь стоянку сделать, к берегу притулились. Места дальние, к осенней путине сюда со всех концов рыбак шел, всякого племени — и астраханцы, и хохол, и кацап, и турок, и татарин, разбери там, не то что у казаков. Получи в управлении рыболовством бумажку на право улова, уплати что следовает, занимай на косе свободное место, рыбаль. И паспорта не спрашивали — с начальством только поладь — рыбкой там или бумажкой покрупней. Приедет урядник, инспектор, спросит: «Все в порядке у вас?» — «Все в порядке, ваше благородие!» А у него уже мешок готов для рыбки. Отбери хорошенькую — вся недолга.

Слепили на косе из глины и камыша халупу, разобрали сети, хозяйствуем. Очень нам моя семейство сгодилось. Жена моя Настя — женщина спроворная, на всю артель стряпала, бельишко стирала, сети чинила — мы ее в долю приняли. А пацаны мои, которые постарше, сети разбирают, крючки точат, смазывают, с поручением бегают. Хорошо повели дело — заработали. Даже многие завидовать нам стали, которые в одиночку рыбалили. «Не родня?» — спрашивают. «Не родня», — отвечаем. «А дружно как…» Языком поцыкают, покачают головой, отойдут. «Вы что же, не верите нам?» — кричит им Долба. «Це-це! Разве так бывает, — ответит кто из них, — чтобы деньги поровну делить — не ругаться? Воры так только живут». И сторонятся. Чудак народ! А то иной раз со мной заведут разговор. «Твоя баба?» — на Настю кивают. «Моя». — «Ай, ай, красивая баба!» — «Ничего…» — «А дети твои?» — «Мои». — «Все твои?» — «Все мои…» — «Це-це, счастливый какой! Хорошие дети». — «Пожаловаться не могу — хорошие дети». Посидят, подумают, глаза сощурят. «А с товарищами вместе живешь?» — «Вместе». — «Дружно живете?» — «Дружно». — «А не завидуют?» — «На что завидовать-то?» — «На жену». Да ну вас к чертовой бабушке! До кулачек доходило!.. «Вы, — кричат, — самые сподручные места забираете! Вы, — кричат, — без веры живете с одной женой, вам шайтан помогает». Очень у нашего народа в правду веры мало, друг дружку стравливают. А тем пользоваются продажные шкуры. «Вы, — кричат, — с казацкой стороны, а казаки с кобылами живут, по маковку в братниной крови ходят!» Ну что ты на это скажешь? На той стороне нас казаки хохлами задражнивали, на этой казаками ругают. А выходит, — никому нет своего права. Дошла, конечно, до начальства. Приехало, обошло косу, сурьезное. К нам в халупу заглянуло. «Что это на вас жалобы поступают? Неправильно живете?» — спрашивает. «Как же неправильно, ваше высокоблагородие? Разрешение получили, места чужого не занимали — на свободное сели, рыбку ловим, рыбку продаем по-честному…» — «Артелью?» — «Артелью». — «А почему не каждый на особицу?» — «И рады бы — средств нет. Соскребли, что было, — купили сообща посуду». — «И поровну делитесь?» — «Да как по работе, — мнемся мы, не знаем, что ответить, — иной раз поровну выйдет, иной раз…» — «Нельзя поровну! — кричит начальство. — Все только перед Богом равны, а не перед законом! Каждому свое! Вы тут набезобразничаете, а нам что же — артель привлекать? Артель судить? Каждый за себя, один Бог за всех! Помнить нужно! Помнить нужно!» Даже ногой притопнуло начальство. «А вы не молокане еще, чего доброго?» — «Никак нет». — «Православные?» — «Православные». — «Ну, перекреститесь». Мы перекрестились. «Хорошо, — говорит, — на этот раз прощаю». Фуражку даже сняло начальство, стерло пот, присело отдохнуть — значит, уважение нам оказывает. Пашку моего подзывает, по голове оглаживает. И так уж в разговоре будто бы спрашивает: «А из каких вы, братцы, мест сами будете?» Тут Жора Долба вступился — зубы заговорил. «И паспорта в порядке?» — «Все как есть в исправности», — отвечает начальству урядник — ему уже в свое время дадено было по положению… Конечно, и начальству поднесли. Разделались. Только с той поры стал к нам все чаще урядник наведываться. То будто бы за рыбкой, то так с добрыми людьми побалагурить. Нам-то недосуг — промышляем. Ну, он при детях моих с Настей разговор. «Повадился черт окаянный, — говорит мне жена, — обо всем расспрашивает… Ты его убери с глаз моих, а то не стерплю, обижу». А мне-то и вовсе не с руки с полицейским человеком свару затевать — он, как захочет, так и вывернет: захочет — на воле человеку жить, захочет — за решеткой сидеть, — весь тебе закон на двух ногах. «Ты уж, Настя, — говорю, — не бушуй, человек он нужный, пусть себе болтает». — «Да кабы он языком только трепал, — отвечает Настя, — а то с руками лезет». Меня смех разобрал. «Ну, — говорю, — за этим я спокоен! Тебя не затронешь! По себе помню! Женихался — цельные дни спина болела». — «И еще поболит! — отвечает, смеясь, жена, да как хватит промеж лопаток. — Вот тебе гостинец!» Хороша была в ту пору Настя. Лицо круглое, белое, — загар к ней не приставал. Она у казачек научилась сметаной с мелом мазаться. Бровь густая, глаз веселый, грудь парусом, в кости широка — как тополь. Все шутить с ней не уставал. Рыбаки и то смеялись: «У тебя жена, что баркас грузовой, — николи порожней не ходит». А вышла история. Повертались в какой-то вечер на берег, вижу — бегает урядник у самой воды, ругается, по воде уряднихова фуражка плавает. Она у него белая была, форменная. У халупы Настя стоит, смеется, лицо красное. «Ну, — подмаргиваю рыбакам своим, — натрепала, видно, Настя урядника. Как бы чего там не нашкодил теперь». Сам рыбу в корзины убираю — не спешу. Настя нас завидела, кричит: «Поглядите на этого трясогузку! Рыбки, вишь, ему захотелось! Рыбки жирненькой охота! А ну-ка, за шапкой! Полови!» Товарищи смеются. Один только Жора Долба сурьезный. Прыг из каюка прямо в воду — бежит бродяком к уряднику. Мы и не опомнились — подбежал к нему, хвать его у загривка за китель, потянул на глубь, где фуражка плавала, — головой в Воду. «Будешь, сучья душа, по чужим халупам шляться? — кричит. — Будешь к бабам чужим лезть?..» Так взлютовал — насилу оторвали. Урядник весь мокрый, трусится — бежит на гору, издали кулаками машет. «Это вам даром не пройдет!» А тут вдруг на Долбу Настя припустилась. Николи такой злой не видал. «Ты что же это, — кричит на Жору, — проклятая душа, в чужие дела встреваешь? Тебя тут кто звал? Ты думаешь, атаман, так и мне указ? Тьфу на тебя! Глаза мои не глядели бы на вора! Ишь ты — нашел кого учить! Я тебя самого в котле утоплю!» И ко мне: «Хорош тоже! Нашел друга! В погибель нас заведет! Ирод проклятый! Сейчас от него отделяйся, а то сама от тебя уйду!» Каких слов только не высыпала. Жора Долба молчит — посмирел. Отошел в сторону, зубы оскалил. «Смотри, пожалуйста, — кричит Настя, — кобели шелудивые погрызлись! Я вам не сучка далась! Так и знайте. Меня зубами не отвоюешь. Шиш тебе под нос будет! Сама за себя постою. Геройство твое, что от клопа, — вонь. Противно!»

Тут вышел со своим словом Стромоус Никита. Он всех нас был Старее. Говорить не любил. Люльку раскрутит, дудит себе в усы. На этот раз не стерпел. «Ты, баба, помолчи, — сказал он Насте, — спасибо, что с собой возим. Я говорил — нечего бабу в море брать. Море бабу не любит. Ну, сделали Ожередову Ивану уважение — рыбак хороший. И, значит, нужно терпеть. Я так думаю — складывайте, ребята, снасти, бегим с этого места в Черные воды — здесь нам больше житья не будет». Мы так и сделали. Стромоуса послушались, в ту же ночь сети сломали, вышли без огня проливом в большое море…

Долго Жоре неловко было. Только мы ему не поминали — с кем под горячую руку не бывает. Я уж после допытался — урядник-то Настю на грех улещал, а за отказ обещался всех выдать. Она возьми фуражку его да и кинь в воду. Все одно выходит: не искупай Долба урядника — сидеть бы нам в остроге. Порешили к турецким берегам податься, а там видно будет… Засмирели от грусти. В байде темно, народу пропасть — меньшие мои плачут, жена в сторонку ховается, на меня не глядит, рыбаки на бабу косятся, каждый думает на особицу… Эх ты! Лучше бы в остроге вшей кормить. Очень я не любил, когда люди молчат, — ты ругайся, а не молчи. Когда человек молчит, от него всего ждать можно. А тут миновали пролив благополучно, вот оно Черное море! Я его первый раз увидел. Ну, сравнить нельзя с нашим, с Азовским, — тут волна густая, кубовая, концов не видать. Так и Сыпем от маяка по глубям. За нами искры, точно спичками кто чиркает. Ночь сухая, духовитая, грудь рвется — дышать устанешь, ветра будто и нет, а парус не стрыпнет, тугой, — конец держишь, точно конь играет. От такой красоты Жора Долба петь зачал. Стоит на корме, меж колен рулевое правило держит, задрал хайло в небо — гудит. Последнее дело, если рыбак песню поет. Мы — народ не певучий, нам море слушать, погоду перекрывать матерным словом. Уж запоем — до последней точки дошли. «А ты бы перестал, браток, — говорит ему Стромоус, — нехорошо». — «Уж чего хорошего — свиней режут, так и у тех складней выходит», — откликается Настя злым голосом. И хоть бы одну песню до конца допел, а то все разные — начнет, бросит, за другую возьмется, слов не разберешь: черт-те што! Как резанет:

Не мучьте душу, объятую тоской.

Быть может, завтра последний час пробьет,

Так наливай бокал полней!

Смысла нет, а до сих пор помню, до того пронзительно пел — к середке добирался. Только с зарею утих. Передал вахту Пищуле, к моему боку прилег, расторкал: «Ты вот что, — говорит, — послухай меня, Иван». — «Слухаю». — «В оба уха слухай! Запомни мои слова!» — «Запомню». — «Вот тамочка — берег, выдишь?» Я за борт глянул вприщурку: туман над морем дымком розовым вьется — и по самому краю, с левой руки, будто нитка золотая. Никак примечаю что-то… «Гляди лучше, — говорит Долба. — Кавказский берег называется. Анапа. Недалеко город Новороссийск стоит — богатеющий порт. Места роскошные. Тут только жить. И рыба-скумбрия — первый сорт, камбала, кефаль… На дельфина охота… не была бы за мной делов — лучше мне не нада. У тебя семья — шесть душ… Места дальние, не тронут — велико ли твое преступление; — живи тут». — «Изловить, может, и не изловят, — отвечаю, — а чем жить буду?» — «До конца слушай, — говорит Долба и тискает мне руку, чтобы я молчал. — Сетей твою часть артель тебе отдаст, и денег даст, и крючьев, ну, а байду не оставим — сам разживешь. Жена у тебя хозяйка — пособит. И ты лучше со мной не спорь, а то осерчаю навеки!..» Мне и спорить-то охоты не было: далеко ехать страсть не хотелось — только перед товарищами неловко. «Чего ж там, — отвечаю, — с семейством, верно, не с руки и вам обуза». Тут Жора Долба опять мне на плечо надавил, глазами сверлит, тяжело дышит. «Ты не думай, — кричит мне в самое лицо, — я от слова своего, тебе данного, не отрекаюсь и судьбу свою от твоей не оторву, — только… был я вором, а подлецом николи не буду. Так и знай…»

VII

Ожередов смолк. Молчали и слушатели. Игорь все еще продолжал слушать, хотя голос рассказчика давно замолк.

— Пристал ты, значит, к Анапе? — наконец раздался чей-то молодой веселый голос.

Ожередов не сразу ответил. Он помешал затухший костер, глянул на небо, на звезды, которые, казалось, опустились ниже и горели ярче.

— А что толку, — сказал он, — согнали меня и с анапского берега в три шеи. Даже не присел. Пришлось заново в кабалу идти…

— А Долба?

— Не в долгое время и Долба вернулся в Россею… Совсем присмирелый. «При чужом народе, — говорит, — состоять — последнее дело. Лучше, — говорит, — уж тут как-нибудь окрутнусь, авось на своем поставим в своем отечестве…» А тут — война. Оба мы и пошли…

— Та-ак, — протянул кто-то за костром многозначительно и хмуро.

Волчок тявкнул, вскочил, наставил уши, прислушался к чему-то, что еще не коснулось человеческих ушей.

— Выходит, вы своего берега не достигли, — снова прозвучал молодой голос.

— Не достигли, — ответил Ожередов и, бросив палку в костер, встал на ноги.

— После войны достигнем, ничего… — с глубоким убеждением и спокойствием откликнулся тот, кто играл с собакой, и тотчас же перебил себя. — Ты чего, Волчок? Чего услыхал?.. Так и есть… Чуете? Никак, поют! И музыка!..

— Верно! — подхватил Ожередов и пошел в темноту, подсвистывая к себе собаку.

Все поднялись. Поднялся и Смолич. Он незаметно для себя, очевидно, чтобы лучше слышать Ожередова, подтянулся совсем близко и Теперь оказался рядом С дотлевающим костром.

Не могло быть сомнения: легкие взлеты влажного воздуха несли издалека, со стороны фронта, заглушенные расстоянием пение и музыку.

— Веселятся, — произнес кто-то.

— Не наши, — подсказал другой, — это немец.

— У них праздник завтра. Наследника ихнего день ангела, сказывают, — объяснил, третий.

Голоса удалялись. Игорь пошевелил носком сапога угли, синий огонек побежал по ним и померк. Тишина и безлюдье, голубое сияние звезд, гаснущими волнами уплывающая веселая мелодия, все еще живой и бередящий отклик в душе на только что услышанный рассказ незнакомого человека — слились в одно гармоничное, высокого строя целое. Что-то широко распахнулось в Игоре навстречу жизни.

— Достигнем… — невольно проговорил он полным голосом.

Он не знал, что хотелось ему выразить этим словом, оно звучало непривычно, заемно и вместе с тем показалось полным глубокого значения.

— Достигнем… — повторил Игорь со все возрастающим счастливым волнением и тотчас же услышал со стороны рощи характерный однообразный гул.

Он так пришелся кстати, что ничуть не удивил Игоря.

— Началось! — вскрикнул он. — Артиллерия! Пошла! Наконец-то!

Игорь выкрикивал эти слова уже на бегу. С шибко бьющимся сердцем он взял подъем, задохнулся, но не убавил ходу. «Однако завтра только двадцать второе мая, — проносилась где-то стороной несвязная догадка, — а мне приказано к началу операции… а немцы веселятся… знать не знают… как все это здорово!.. Поспею или нет?»

Он добежал до рощи, когда уже последнее орудие выезжало с другого ее конца на дорогу. Между деревьями мелькали огоньки карманных фонарей, слышны были приглушенные голоса. Чей-то конь заржал, кто-то прикрикнул: «Ты в поводу веди! в поводу-у!..»

Вся роща, казалось, полна была шепотливым тревожным шорохом и шелестом, земля все еще отвечала дрожью и гулом на удаляющийся медленный и упрямый грохот колес.

Несколько фонариков скрестили свои лучи у ствола старого дуба, раздался неторопливый голос:

— Ну, господа офицеры, поздравляю. Ровно через пять часов начинаем. Проверьте ваши часы по моим. Сейчас ровно двадцать три часа. Напоминать вам вашу задачу не буду… Ну, с Богом… и в добрый час!

Фонарик осветил круп лошади, лизнул седло, потом холку. Бледная под электрическим лучом, с тонкими пальцами рука ухватилась за повод.

— Анатолий Павлович! — задохнувшись, вскрикнул Игорь. — Позвольте мне с вами…

VIII

На наблюдательном пункте все сидели в напряженных позах. Хотелось двигаться, действовать, но выпрямиться было нельзя, тотчас же сосновые ветки били по лицу. Телефонисты не снимали наушников. Крутовской при свете электрического фонарика сверял карту, тысячу раз проверенную. Игорь вглядывался в редеющую тьму, пытаясь разглядеть офицерские блиндажи австрийцев, до которых, казалось, рукой подать. Наблюдательный пункт был в окопе сторожевого охранения. Шел второй час ночи, но австрийские офицеры все еще не унимались. Совершенно явственно долетали отдельные вскрики. Пили за эрцгерцога, за дам, за победу, за славу австрийского и германского оружия. Кто-то даже подымался над бруствером и кричал в сторону русских окопов.

— Русски, спишь? Иди нас поздравляй! Виват!

Голоса заглушались оркестром, игравшим штраусовский вальс. Уставшие музыканты играли жидко и фальшиво. Штраусовская беззаботная мелодия, звучавшая именно тут, в эту ночь, перед лицом настороженно притаившейся русской боевой линии, казалась Игорю многозначительной. Он невольно оглядывался и хотя ничего не мог увидеть, но ясно представлял себе бесконечную нить окопов, жерла пушек, направленных туда, откуда неслись пьяные крики и музыка, ощущал каждым нервом дыхание всего фронта, сторожко ждущего своего часа. Бесчисленное количество лиц и среди них лица ополченцев с учебного поля под Шепетовкой, лица ополченцев у костра, лицо Ожередова и никогда не встречавшееся, но хорошо запомнившееся, со слов Ожередова, лицо Жоры Долбы — представлялись теперь умственному взору Игоря как единая пружина, готовая вот-вот развернуться. Важно не только собрать всех этих людей воедино, поставить перед ними задачу, подготовить к выполнению этой задачи, но нужно суметь в какую-то минуту, именно в ту, а не в какую иную, — отпустить пружину. В чувстве времени — гений полководца. «Ах, какой хитрый… и от меня скрыл… — с восхищением подумал Игорь о Брусилове. — И как все рассчитал!.. Сейчас, когда австрийцы празднуют день рождения эрцгерцога Фердинанда…»

— А ч-черт! — выругался Крутовской.

— Что такое? — спросил Игорь.

— Время тянется…

— Ужасно!

На востоке небо, в эту ночь по-особенному глубокое, чистое, полное звезд, помаленьку начало редеть, и знакомый холодок побежал по лицам. В узкой яме укрытия земля дышала сыростью, болотцем, стесняла грудь, паутина усталости заволакивала глаза. Чтобы отогнать усталость, Игорь попытался разглядеть местность в бинокль. В белесом тумане первое мгновение все сливалось. Крутовской охотно, чтобы занять себя и отвлечься от нервного напряжения, стал наизусть объяснять капитану обстановку.

— Вот вам — видите? — в трех верстах от шоссе тянется на юго-восток ряд небольших болотистых окон вдоль Стыри. Справа — в версте от шоссе — тоже озерцо. Это расстояние между окопами и занято нашей бригадой. На левом фланге три батальона первого полка и вторая и третья батареи… Шоссе и пространство до озера справа заняты моей батареей и четвертым батальоном полка. Наш фланг несколько выдвинут вперед. Второй полк в резерве. Вон там — за нами в мелколесье наши орудия, их и при солнце не разглядеть. Это все наша работа… Местность, как видите, ровная и вся как на ладошке… Каждый квадрат под обстрелом. Мне не нужно сверяться по карте, на любое задание, зажмуривши глаза, могу ответить наизусть, не вычисляя команды… Если бы вы знали, как мы работали! — Крутовской передернул плечами и воскликнул. — Этих дней никогда мне не забыть!..

IX

Утренняя звезда поблекла, заря разгоралась все ярче, но тишина рассвета казалась неправдоподобной. Приказаний с командного пункта не поступало. Русские линии безмолвствовали. Игорь и Крутовской не отрывали глаз от медленно ползущих часовых стрелок. Они показывали без шести минут четыре часа утра, когда раздался голос в телефонной трубке. Охрипшим тенором, напряженно тараща глаза на Крутовского, телефонист передал приказ.

— Угломер — сорок пять, тридцать, трубка сто пятнадцать! — так же хрипло и сорванно, как человек, внезапно пробужденный от сна, выкрикнул Крутовской.

— Выстрел идет! — повторил ответ с батареи телефонист.

И воздух дрогнул… Казалось, пошатнулась твердь. Игорь невольно вытянул руки и все же ударился грудью о бруствер.

Ураганный огонь проносился над головой… И тотчас же взрывы один за другим, как бурно бегущая гамма, подняли землю и балки вдоль всего видимого вооруженным глазом австрийского фронта. Волна детонации катилась обратно, но тотчас: же навстречу ей свистел новый огненный вихрь. Каждые две с половиной минуты — «чемодан», каждые две минуты — снаряд полевой пушки, каждый снаряд в заранее намеченную точку…

Грохот, огонь, смерть… Грохот, огонь, смерть… С остановившейся, торжествующей улыбкой Игорь то отмечал время по секундомеру, то следил за разрывами.

— Раз, два, три, — шептал он. — Раз, два, три…

И каждый раз на слове «три» вздрагивала земля, узкий блиндаж сотрясался и воздух рвало в мелкие клочья. Казалось, пущена была в ход одна-единственная гигантская машина, и безупречный ритм ее движения подчинил себе все окрест. Не было ни благостно разгорающегося утра, ни голубизны весеннего неба, ни зелени луга, по которому еще вечером Игорь шел, сбирая незабудки, не было памяти о прошлом, не было и мысли о настоящем, не было ощущения жизни и страха смерти… только одно — удары сердца, отвечающие орудийным ударам, отдача себя всего этому неумолимому ритму, в котором, казалось, заключались вся цель и смысл бытия. Самый этот ритм, эти чередующиеся удары и огненный смерч стали собственным сознанием и действием такой опьяняющей силы и всесокрушающей воли, которым нет и не может быть препятствий. Рот невольно открывался, готовый кричать «ура», все тело собрано для броска… Едва замедлится пауза, сникнет грохот, и ты сам ринешься вперед…

— Раз, два, три, — механически прошептал в который раз Игорь и сразу не понял, что произошло. Мгновенная тишина заглушила грохот.

Игорь подтянулся на руках, готовый выпрыгнуть, и с трудом опомнился, остановленный Крутовским.

— Пошли? — спросил он.

— Нет, не слышно, — ответил Крутовской.

Они ждали атаки, нарастающего «ура». Они вгляделись в австрийские окопы. Среди нагромождений балок, осколков бетона, вспаханной и вздыбленной земли враг зашевелился.

— В чем же дело? Перерыв?

— Да, конечно, перерыв.

Игорь, глубоко вздохнув, отер пот, струившийся по лбу и щекам.

Четверть часа длилось глухое молчание.

Все трое сидели, опустив головы, тяжело дыша, точно после непосильной работы.

И снова приказ по телефону, новый угломер, «выстрел идет» и снова — огненный смерч… Снова бегут в убежище австрийцы, и губы снова шепчут: «Раз, два, три…»

В десять утра с первой линией австрийцев было покончено. Огонь перенесли на вторую.

И опять перерыв, пятнадцать минут глухоты, и точно по хронометру новый вихрь огня, новый удар удесятеренной силы. Камни, бревна, деревья, тела людей взлетают в задымленную пустоту неба. Слов рядом стоящего человека не слышно, глаза засыпаны песком, открытый рот пересох. Бьют тяжелые орудия через каждые две минуты. Покрасневшие, слезящиеся глаза не видят движения секундной стрелки. Через каждую минуту грохочут легкие. В стекла цейса нельзя разглядеть ничего в рыжей клубящейся дали…

Ровно в полдень пошла наконец русская пехота. Она перекатилась через первую линию, достигла второй… Люди бежали в серой мгле, солнце затмилось…

X

Одну только коротенькую минуту Игорь колебался. Приказано было явиться в штаб фронта 24 мая. Сегодня 22-е. Но тут же было сказано, что к началу операции он будет нужен комфронта. Как быть? Чему верить?

К началу операции он все равно не поспел вернуться, остается поверить числу. Два дня в его распоряжении… И тут же пришла догадка: конечно, его ждут к 24-му, а надобен он Брусилову к началу операции вовсе не в штабе, а тут — на месте действия! Умейте читать между строк, если вы хотите точно и разумно выполнять директивы главнокомандующего, господин капитан!

Алексей Алексеевич не бросает слов на ветер. Зачем он послал своего адъютанта на центральный участок 8-й армии? Чтобы тот убедился в правильности суждения комфронтом о боеспособности и добросовестной подготовке к прорыву 39-го и 40-го корпусов? Чепуха! Кому лучше знать, как не Брусилову, войска своей родной 8-й армии? Он никогда в них не сомневался и крепко уверен в них сейчас. Но он не доверяет воле и духу Каледина. Вот в чем суть. Об этом сказать прямо он не хочет. Вмешиваться непосредственно в управление армией он тоже не считает целесообразным.

Но Брусилов хочет, чтобы сила удара, который будет нанесен противнику, достигла не одну только цель прорыва фронта противника. Ему нужно, чтобы бросок на Луцк на пути к Ковелю, опередив оба фланга армии (что для него несомненно), явился бы началом разгрома 2-й австрийской армии, над тылами которой эти части нависнут. Эту задачу следует подсказать Каледину вовремя. Но конечно же не раньше того, как удастся прорыв, и именно так удастся, как это предвидел Брусилов.

Чтобы проверить действие, необходимо при нем присутствовать. Вот зачем понадобились глаза и уши адъютанта Смолича. Когда глаза его убедятся в том, что все сделалось как должно, пусть уши его услышат директиву Каледина войскам центра, посланную ему главнокомандующим устами его адъютанта. Эта подсказка будет принята как совет, и приказ не смутит норовистого командарма.

Все это может быть выполнено к 24-му мая. Вот почему этот день назначен для возвращения в штаб армии. Все предусмотрено Алексеем Алексеевичем до мелочи. Ошибки нет ни в чем. Итак — нужно лично убедиться, как воспользуется пехота блестящим зачином артиллерии, потом поехать в штаб Каледина, проверить сводки и поговорить с Алексеем Максимовичем.

«Больше суток в моем распоряжении», — решил Игорь, когда, возбужденный, закиданный с головы до ног землею, он добрался до командного пункта бригады. Он и не заметил, что шел на командный пункт той же тропкой, по тому же лугу, по которому шел вчера вечером, и так же вокруг него цвели незабудки, и примятая сотнями ног и колес трава была все такая же зеленая и пахла так же свежо и терпко.

Он не слыхал, как над его головою прокатывался гром, и в тот же, что и вчера, час пронесся мгновенный ливень, и высоко в вечернем небе, на востоке, встала радуга. Все казалось Игорю иным, чем вчера. И если бы он захотел вспомнить вчерашнее, ему пришлось бы напрячь всю силу памяти, но и тогда бы он ей не поверил…

Перед его глазами все еще была картина боя. Теперь она предстала перед ним куда ярче и отчетливей, чем тогда, когда он наблюдал ее из своего убежища. Тогда ему казалось, что он ничего не видит. Теперь он видел и припоминал все до мельчайших подробностей. И, дивясь этому, впервые понял то, что в часы боя только чувствовал. Он понял, что свершилось доселе неслыханное. Русская артиллерия поработала не только на славу, как она это умела всегда, но подавила своим огнем противника.

Ничто не мешало ее работе. Не было недостатка в снарядах, их хватало на выполнение задачи, наши орудия разили именно те цели, какие были намечены, и артиллерия не заграждала, как это случалось неоднократно, своим огнем движения пехоты. Пехота добивала врага и гнала его на новый убийственный огонь, а не принуждена была своими телами долбить бетонные стены и кровью своей гасить огневую завесу.

— Господи Боже ты мой! — восклицал Игорь, не замечая в своем возбуждении того, что думает вслух. — Все те же люди, а вот сумели! Достигли!

И, произнеся это чужое словцо, Игорь вспомнил Ожередова, его ясную улыбку, его горькую повесть, рассказанную голосом счастливого убеждения в своей правоте и силе.

— Ну конечно, в этом-то вся штука! — снова произнес Игорь. — Этой правотой и силой народа Алексей Алексеевич сумел воспользоваться как никто, потому что сам верит в них…

И тут же услышал, как въяве, другой голос из-за костра, произнесший с глубоким убеждением и спокойствием, так поразившими тогда Игоря: «После войны достигнем, ничего!» И это «ничего», сказанное точно бы не ради успокоения, а как угроза кому-то, смутило весь ход его мыслей.

— Да нет же, они совсем о другом… это у них Семушкино: «и без немца обдумаем…» Но в чем же тогда связь?

На этот вопрос Игорь ответить себе не сумел, да и некогда было: он уже дошел до командного пункта.

XI

Артиллерийский дивизион полковника Звездинского придан был для согласованных действий пехотному участку, занимаемому 5-м и 6-м стрелковыми полками. Наблюдательный пункт командира подгруппы, куда явился Игорь, помещался непосредственно за первой линией окопов 6-го стрелкового полка. Окопы эти сейчас были пусты, перед ними занимала новую позицию 2-я батарея дивизиона Звездинского. Из рощи со стороны Поповки подтягивались резервы. С захода солнца доносился неутихающий грохот боя. От дыма закат казался малиновым, огненный диск солнца багровым. В этом багровом сиянии, куда только хватало глаз, шло непрерывное перемещение больших групп людей, артиллерии, обозов. Повозки, зарядные ящики, пушки прыгали и ползли по разъезженному шоссе, серой лентой в облаках пыли тянулись войска. Навстречу им двигались фуры с ранеными и партии пленных. В ложбине бугры развороченной земли и трупы казались ржавыми пятнами, обезобразившими невозмутимость луговой зелени. Далеко, в клубах рыжего дыма, что-то хлопало, взрывалось, тяжко вздыхало, торжествующе и протяжно пело. Там, у второй линии окопов противника, кипел бой, и уже все знали на пункте, что разведчики 5-го и 6-го стрелковых полков миновали первую линию и проникли южнее дороги Олыка — Покашево в окопы второй линии. От корпусного инспектора артиллерии поступил приказ вынести вперед точки наблюдения, и на пункте шли спешные приготовления к переходу на новое место, заранее намеченное. Сейчас здесь находились оба генерала — командир дивизии и бригадный, чины штаба дивизии, полковник Звездинский и несколько артиллеристов.

Они все горячо и оживленно обсуждали только что полученные сведения о том, что не только на их участке, но и по всему фронту армии действия артиллерии оказались настолько успешными, что вся линия обороны противника взломана. Только в группе генерала Зайончковского артиллерийская подготовка была не совсем удачна, пехота почему-то в начале семнадцатого часа, не дожидаясь общего штурма, бросилась на штурм в районе Черныж и успеха не имела, дошла только до проволочных заграждений и залегла, потеряв около двух тысяч человек…

— И все-таки, — подхватил бригадный, — задача ими выполнена, господа, как хотите! Немецкие резервы остались против деревни Черныж и не ушли на юг, к нам, чего так боялось командование, отчего бы и нам самим могло порядком не поздоровиться! Тут уж мои пушки мало чем могли бы помочь.

— Бог миновал, Аркадий Николаевич, — возразил комдив, — что уж тут! Если эдак пойдет дальше, назавтра обязательно общий штурм, и вся укрепленная полоса противника от дороги на Дерно до Носовича будет в руках нашего корпуса, вы увидите!

И, распушив свою рыжую с проседью бороду, которой он славился во всей армии, командир дивизии повел голубыми глазами по лицам слушателей и среди них узнал только что подошедшего Игоря.

— А, капитан! Дорогой мой! С хорошим почином! А? И этакий скрытник! Представьте, господа, нарочно приехал посмотреть на наше торжество за день до прорыва — и хотя бы слово! Уж я умолял его: «Вы на ушко мне, когда начинаем?» — а он только разводил руками: «Нам знать не дано ни дня, ни часа!» Этакий хитрец!

Генерал засмеялся, подрагивая животиком, белый «Георгий» запрыгал в петлице на его пухлой груди.

— Ну, господа, я еду! Желаю вам успеха на новой квартире. — Не угодно ли со мною? — обратился он к Игорю. — Проедем вдоль линии и в штаб, к самовару.

Игорь отказался, ему хотелось поговорить с Звездинским, его тянуло к старым знакомцам: какая-то крепкая нить связывала его с ними.

Внимательно выслушав рассказ Игоря о том, что ему удалось увидеть на наблюдательном пункте, Звездинский заметил, что, однако, и нам порядком досталось. Огонь по батареям его дивизиона отличался особенной точностью, и, сколько раз он ни менял позицию и как ни маскировался, австрийцы неизменно нащупывали его.

В одной только второй батарее из пяти офицеров выбыло трое и тридцать девять нижних чинов!

— А Линевский? — невольно вскрикнул Игорь.

— Линевский, кажется, жив, — невозмутимо ответил Звездинский. — Он очень милый человек, не правда ли? Сейчас его батарее предстоит новое дело.

И полковник вкратце сообщил, какого рода задачу предстоит выполнить.

XII

— Случилось то, чего я боялся…

Владислав Наполеонович Клембовский оторвался от сводок, в которые углубился настолько, что не слышал, как резко хлопнула дверь и вошел Брусилов.

Начальник штаба не распознал по звуку шагов, как обычно, в каком настроении главнокомандующий. Клембовский был полон тем торжествующим чувством, какое не в силах утишить даже самое холодное рассуждение, непреложно убеждающее, что в блестящем результате предпринятых действий нет ничего неожиданного.

Владислав Наполеонович обладал в достаточной мере способностью невозмутимо взвешивать все «за и против» задуманной операции, спокойно предвидеть будущее, смотреть в глаза непредвиденным случайностям. Но это отличное качество для начальника штаба осложнялось в нем горячим темпераментом игрока, азартом прирожденного охотника и «военной косточки», с головою отдающегося упоению удачей. А то, что говорили сухие сводки, пьянило без вина! К 27 мая было взято в плен: тысяча двести сорок офицеров и свыше семидесяти тысяч нижних чинов! Не надо быть специалистом, чтобы ясно представить себе, каких огромных успехов достигли войска Юго-Западного фронта. Мало того, не нужно знать, как знал Клембовский, всю обстановку и обстоятельства, в каких происходили бои, чтобы с уверенностью определить эту огромную удачу не как случайное временное явление, а как доброе начало оправдавшего себя обдуманного со всех сторон предприятия.

Это было то состояние войны, которое зовется победой.

Клембовский уже готов был громко произнести это слово. Его высокий, широко развернутый лоб, смуглые подтянутые щеки, темный бобер головы, все в его угловатой, высокой фигуре излучало невольное охотничье торжество, когда он оглянулся на шаги Алексея Алексеевича и ответил смеющимся, блестящим взглядом на приглушенное восклицание главнокомандующего. Только поймав на себе огонь недовольства в глазах Брусилова, Владислав Наполеонович понял значение обращенной к нему фразы, но все еще не сумел объяснить себе, откуда в такую минуту могло прийти возмущение…

Он так и остался молча сидеть перед главнокомандующим, недоуменно поводя глазами.

— Мы брошены без поддержки соседей, — пояснил Алексей Алексеевич, заметив растерянность Клембовского, и сел против него в кресло с тем решительным жестом, какой всегда появлялся у него, когда перед ним возникал новый барьер.

— Но, Алексей Алексеевич, как же так? Я не пойму… — начал было Клембовский, только сейчас схватив существо возмущения Брусилова. Давеча он ушел так далеко в своих мыслях, что совсем забыл о том, что за полчаса до этого главнокомандующий вызван был по прямому Алексеевым. Значит, разговор с Михаилом Васильевичем… — Ведь еще пять дней назад вы имели беседу с Алексеевым, и он заверил вас, что больше оттяжек не будет, что Эверт перенес свой удар с первого июня на пятое и это уже окончательно.

— А сегодня опять старая песня! Опять оттяжка и даже без срока!

Брусилов сжал в кулаке подвернувшуюся ему ручку, с еще влажными чернилами на пере.

— И наши успехи, которым мы с вами так радовались — и радовались по праву! — на последних словах Алексей Алексеевич пристукнул кулаком, и несколько чернильных капель брызнуло на блокнот, — ограничатся только тактической победой. На судьбу войны они никакого влияния иметь не будут, да, очевидно, и не должны иметь, по мнению ставки.

Он смолк, сжав губы, решительно выдвинув вперед бритый подбородок, шевеля усами. Глаза его упорно и остро, смотрели вперед, в дальний угол комнаты. Вся его фигура, положение ног, готовых мгновенно поднять его худое тело, — не отвечали тому состоянию дел, какое создалось к этому времени, судя по его собственным словам.

— Но мотивы? — нахмурясь и сутуля широкие плечи более обыкновенного, спросил Клембовский.

Он потянулся по привычке к своему блокноту, готовый тотчас же приступить к разработке нового плана действий… Его возмущение, закипавшее мгновенно и бурно, тотчас же утихало, когда вступал в свои права холодный расчет.

Алексей Алексеевич отметил этот поворот настроения и мыслей в своем начальнике штаба. Не отрывая взгляда от дальнего угла комнаты и не глядя на Клембовского, он улыбнулся краем губ: в хозяйстве начальника штаба все обстоит как должно, и, несмотря на плохую дорожку, конь не сбился с ноги.

— Мотивы? — уже иным тоном, но так же тихо переспросил он, и чувство юмора, веселая уверенность в правоте своего дела, спокойствие человека, поднявшегося еще на одну ступень и оглянувшегося с этой высоты на угрожавшую ему опасность, озарили его лицо. — Мотивы, как всегда, у Эверта безукоризненно вески. Его разведчики донесли ему, что против его ударного участка собраны громадные силы противника и многочисленная тяжелая артиллерия. А отсюда логически следует: атака на подготовленном месте ни в каком случае успешной быть не может! Но если ему прикажут, — он атакует… Вы замечаете эту щепетильную добросовестность? Если прикажут, — он подчинится! Но при убеждении, что будет разбит.

— Ах, черт побери! — вскрикнул Клембовский и, привскочив, даже прихлопнул себя ладонями по коленкам: — И это главнокомандующий!

— Скажите лучше — бухгалтер.

— Очень похожий на жулика! — негодующе подхватил Владислав Наполеонович.

— Погодите, — остановил его Алексей Алексеевич еще веселее, хотя ничего веселого во всем этом не видел. — Жулики хапнут — и наутек… А почтенный Алексей Ермолаевич подсказывает выход из положения: «Ваши денежки будут целы, — говорит он, — если вы мне разрешите спекульнуть на них! Мы оставим это гнилое место на произвол противника! Черт с ним! А сами перенесем пункт атаки к Барановичам, где, несомненно, наши усилия оправдаются с лихвой…» Вы понимаете эту тонкую бестию?.. И ему дали спекульнуть! — совсем весело вскрикнул Алексей Алексеевич: — Дали! По словам Михаила Васильевича, государь разрешил Эверту от атаки воздержаться и возможно скорее (о, безусловно, как можно скорее!) собрать новую ударную группу против Барановичей!

Брусилов резко повернул голову к Клембовскому и взглянул на него блестящими глазами.

— Но ведь это значит, что противник будет снимать свои войска со всех сторон и бросать их на наш фронт! — глухо проговорил Клембовский и мрачным взглядом цыганских глаз ответил на веселый взгляд Брусилова.

Он не понимал, откуда взялась у главнокомандующего эта неуместная веселость, и не хотел доискиваться ее причины. Но если бы он был внимательней и более чуток, он заметил бы за веселой рябью на поверхности суровую подводную темень, бесстрашие человека, прямо и сверху взглянувшего в глаза суровой правде, решившего бороться до конца. Такая веселость бывает страшна, когда увидишь ее на лице воина.

— И принудит нас остановиться, — продолжил Брусилов мысль Клембовского, как бы нарочно не оставляя уже никаких сомнений.

— Алексей Алексеевич, но вы сказали это Михаилу Васильевичу? — подавленно, точно цепляясь за последнее, проговорил Владислав Наполеонович.

— Я сказал ему, что так воевать нельзя, — с насмешкой над собой ответил Брусилов. — Я сказал ему, что даже если бы атаки Эверта и Куропаткина не увенчались успехом, то самый факт их наступления значительными силами мог бы сковать на продолжительное время войска противника. Я даже пытался толковать, что наступление это не допустило бы посылку резервов противника с их фронтов против моих войск. Я убеждал его, что создание новой ударной группы против Барановичей ни к каким благим результатам повести не может. Доказывал, что для успешной атаки укрепленной полосы потребуется подготовка не менее шести недель… А за это время, говорил я, Юго-Западный фронт понесет излишние потери… я так и сказал, словно речь идет о проториях и убытках! Я угрожал возможностью полного провала операции… Да, Владислав Наполеонович, я унизился до этого! Я говорил азбучные истины, потому что хватался за соломинку!.. Теперь у меня ее нет. И не нужно! — твердо пояснил он и замолк на короткое время.

Он собирал мысли, сдвинув брови. Сказанное им ставило крест на том, что было отжито и похерено. Когда он начал снова, голос его звучал безразлично. Не к чему пересказывать пустые слова… Но скрывать от своего соратника тоже не надо. Только им двоим теперь придется расхлебывать кашу.

— Я просил доложить государю, — продолжал Брусилов, — настоятельную мою просьбу: чтобы он дал приказ Эверту атаковать теперь же и на издавна подготовленном участке. Алексеев ответил, что изменить решение государя императора уже нельзя.

Алексей Алексеевич смолк, Клембовский проговорил с расстановкой, как бы вникая во всю глубину и непоправимость случившегося:

— Та-ак…

— Михаил Васильевич все-таки не преминул меня утешить, — закончил Брусилов. — Он сказал, что Эверт атакует у Барановичей очень скоро, не позднее двадцатого июня… «А мы вам пришлем в подкрепление свои два корпуса», — добавил он, точно посулил конфетку.

— А вы?

Клембовский требовательно смотрел на своего начальника, точно допрашивая.

— А что ответили вы? — повторил он.

Алексея Алексеевича не покоробил этот тон. Напротив, он снова вернул ему его веселость.

— Я, пожалуй, был с ним слишком резок. Я заявил, что запоздалая атака мне поможет, как мертвому припарка. Западный фронт опять потерпит неудачу из-за поспешности с подготовкой удара на новом направлении. «Если бы я знал, что все так случится, — заявил я, — то наотрез отказался бы от атаки в одиночку».

— А что вы ответили на посул двух корпусов? — продолжал свой допрос Владислав Наполеонович.

— Что по нашим железным дорогам их будут везти бесконечно, нарушат подвоз продовольствия, пополнений, огнестрельных припасов нашим армиям, — с явным удовольствием поспешил ответить Брусилов, зная заранее, какое удовлетворение получит его начальник штаба. — Я позволил себе привести еще один аргументик: что два корпуса не могут заменить атак Эверта и Куропаткина. И за «короткий» срок, какой берет Эверт для начала своей атаки, противник по своей железнодорожной сети и со своим богатейшим составом по внутренним линиям может подвезти против моего Юго-Западного фронта целых десять корпусов, а не два!

Клембовский вскочил со стула и так энергически потер широкие ладони одна о другую, что скрип кожи и хруст суставов был явственно слышен. Теперь уже и в его глазах затлел угрожающе веселый огонь.

— Хорошо сказано, Алексей Алексеевич! — крикнул он. — Вы таки заставили Михаила Васильевича лишних часика два Богу молиться!

Алексей Алексеевич рассмеялся. Расположение его духа совсем прояснилось.

— Итак, Владислав Наполеонович, — сказал он и придвинул кресло к столу, — мы с вами теперь вполне готовы к выработке нового плана действий…

XIII

Алексей Ермолаевич Эверт поражал людей простосердечных, недвусмысленных, — каких всего чаще можно встретить среди военных и каким был, несомненно, генерал Рагоза[58], — необычайной своей уверенностью, мужественностью, глубокомыслием и прямотой, даже своеобразной солдатской грубоватостью суждений, свойственной людям прямолинейно честным. Самая наружность главнокомандующего вызывала невольное уважение к нему. Он был высок ростом, плечист, грузен, ступал тяжело и размеренно, говорил отчетливо, веско, глядел сурово и решительно, но когда улыбался — что случалось редко — все его с крупными мясистыми чертами лицо излучало привет и благожелательность. Он точно дарил вас рублем, надолго оставлял под впечатлением своей улыбки. Даже самое имя его — Алексей Ермолаевич — звучало как далекое и приветное воспоминание о чем-то родном, былинном, искони русском.

Он подошел к кипятившемуся Рагозе, взял за плечи в, слегка подталкивая его, добродушно что-то урча своим густым баском, вывел его из своего кабинета в оперативную.

— Вот, — сказал он, указывая на стол, никем не занятый, — располагайтесь здесь и пишите. Пишите все как оно есть, не таясь. Ваша докладная записка попадет непосредственно его величеству, об этом я позабочусь. Так и пишите: «На меня возложена была задача атаки укрепленной позиции у Молодечно. Подготовка атаки прошла более чем успешно…»

— Но, Алексей Ермолаевич, я не говорю, что «более чем успешно», я утверждаю… — начал было все еще взбудораженный Рагоза.

Эверт надавил на его плечо своей широкой и тяжелой рукой, принудил сесть.

— Именно — более чем успешно, — повторил главнокомандующий, взял со стола ручку, внимательно оглянул и пощупал перо. — Петрищенко! — крикнул он, не оборачиваясь. — Сколько раз говорил я тебе, чтобы письменные принадлежности были в исправности! Перемени перо! — И, все так же не поворачиваясь, только откинув в сторону руку с зажатым между двумя пальцами пером, продолжал: — Излишняя скромность тут не у места, генерал! Еще до вашего приезда я уже знал, что все в вашей армии — от командующих до рядовых — справились со своей задачей подготовки блестяще и были убеждены в успехе дела! Мой приказ об отмене атаки обескуражил всех, я это знаю. Так и пишите, не стесняясь, как говорили только что лично мне.

Пожилой, в пенсне и с эспаньолкой, тщательно подстриженной, упитанный прапорщик, исполняющий обязанности младшего делопроизводителя, бывший помощник присяжного поверенного Петрищенко принял из рук главнокомандующего ручку и вставил в нее новое перо. Алексей Ермолаевич попробовал его пальцем, даже послюнявил.

— Вот, возьмите, голубчик, отлично пишет, — сказал Эверт, после того как сам попробовал качество принесенного пера, меленькими каракульками расписавшись на листке бумаги и тут же разорвав его на клочки. — Пишите! За письменным столом мужество вас оставляет, так нельзя! Всего лучше закреплять свои мысли на бумаге — это мой принцип. Что бы ни говорили злые языки, а то, что написано пером, не вырубишь топором.

Государь должен знать правду. Атака отменена им лично. Очевидно, по чьему-то злому подсказу. И вы, как справедливо изволили мне заметить, не можете и не хотите нести ответственность за этот неудавшийся по неизвестным вам причинам маневр. Пишите.

Эверт отошел от Рагозы и знаком указал на стул прибывшему вместе со своим командующим его начальнику штаба.

— И ваше соображение о том, что новая атака у Барановичей едва ли может быть успешной по недостатку подготовки, тоже пишите, — добавил он деловито, строго. — Все пишите! Благословляю!

Через широкое плечо он оглянулся на подошедшего к нему Квецинского. Начальник штаба фронта, лысоватый, полный, круглолицый человек с подчеркнуто благодушной улыбкой, прикрывающей презрительный холодок стальных глаз, протянул ему телеграфный бланк.

— Телеграмма от главнокомандующего Юзфронта, Алексей Ермолаевич, — произнес он вкрадчиво, с нескрываемой усмешкой.

Эверт медленно повернулся к Квецинскому всем корпусом. Он поднял многозначительно брови и выжидающе молчал. Его монументальная неподвижная фигура подавляла всех этой неподвижностью, даже Квецинского. Приглушенным голосом начштаба поспешил доложить:

— Алексей Алексеевич сообщает о том, что его разведкой обнаружена усиленная перевозка с нашего фронта на его Юго-Западный германских частей. Удалось установить прибытие восемьдесят первой резервной дивизии, тридцать первого и пятьдесят седьмого ландверных полков. Главнокомандующий просит содействия к прекращению немецкой перегруппировки… Обычная, старая песня… Как прикажете ответить, ваше высокопревосходительство?

Эверт не шевельнул бровью, не проронил ни звука. Он круто повернулся и пошел, тяжело и размеренно ступая, к двери. Широкие желтые лампасы его шаровар над грубыми и жесткими голенищами сапог колебались ритмично, важно, шпоры сопровождали их движение внушительным звяком.

В кабинете главнокомандующего Квецинский, забежав вперед, положил развернутый телеграфный бланк на письменный стол.

Эверт отодвинул от стола свое кресло, но не сел в него. Стоя перед столом, держась прямо, нахмуря брови и призакрыв тяжелыми веками глаза, он начал диктовать ответ.

Его адъютант, капитан Некрасов, готовно упер в грудь большой, альбомного размера блокнот и, тоже стоя, стал записывать.

— «В районе Пинска войска так ослаблены, что серьезного наступления произвести не могут, — с расстановкой, но без заминок диктовал Эверт. — Приказал сделать что можно, чтобы не допустить дальнейшей переброски. Наступление в этом районе тем более трудно, что болота еще не просохли».

В этом месте Алексей Ермолаевич так громоподобно откашлялся и хмыкнул носом, что Некрасов вздрогнул.

Что-то подобное хмурой издевке, как показалось Квецинскому, мгновенной судорогой прошло по крутому излому бровей главнокомандующего и затлело в прищуренных глазах над вздувшимися от усилия желтоватыми мешками век. Нижняя часть лица и губы, скрытые густыми усами и бородой, тотчас же застыли в каменной неподвижности. Квецинский решил, что он ошибся и никакой издевки не было, — так размеренно-спокойно и деловито раздался снова голос Эверта.

Он продолжал диктовать и, как всегда, со вкусом, удовольствием и с подчеркнутой русской растяжкой произносил слова:

— «В районе Барановичей производится перегруппировка и ускоренно заканчиваются работы по подготовительному положению для нанесения вспомогательного удара. Командарм третьей сообщает, что таковой может состояться тридцать первого мая. Приказал работу ускорить. Эверт».

Свою фамилию произнес нарочито твердо и коротко.

Некрасов оторвал от блокнота написанный лист и положил его перед главнокомандующим на стол. Эверт движением бороды указал на лист Квецинскому. Начштаба взял телеграмму и перечитал ее громко.

— Ну что же, кажется, хорошо? — неожиданно улыбнувшись и мгновенно разрядив напряжение подчиненных, спросил Эверт, и басок его зажурчал благодушно, товарищески дружелюбно: — Все в порядке. А? — Обратился он к Квецинскому и едва заметно, так, чтобы только он один понял, прищурил глаз. — На нас не могут быть в претензии. Мы, хоть и не кавалерия, а тоже не отстаем. — И, кивнув Некрасову, добавил. — Сдай телеграмму тотчас же и соедини меня со ставкой. Я хочу еще раз получить подтверждение от Алексеева нашего с вами плана. Надо же раз и навсегда заткнуть рты таким безголовым, как этот наш… визитер! — сказал он Квецинскому и вытянул бороду в сторону оперативной.

Вызванному к аппарату начальнику штаба верховного Алексей Ермолаевич озабоченно сообщил, что у него сейчас сидит командующий 4-й армией генерал Рагоза, которому поручено было атаковать противника у Молодечно.

— Но атаку эту, как я предполагал раньше, придется отменить. Генерал Рагоза сетует мне, что она не может быть успешна из-за погоды и малой подготовки.

Говоря это, Алексей Ермолаевич раздумчиво теребил бороду и хмурился, глядя сосредоточенно на носок своего сапога.

— Что думает по этому поводу Михаил Васильевич? — бубнил он таким неуверенным тоном, точно видел одно спасение в совете Алексеева. — Как ваше мнение? Не кажется ли вам, что мой план атаки на Барановичском направлении, как я вам уже докладывал, гораздо более разумен?..

Он вышел из аппаратной, высоко держа голову, подняв широкие плечи. В глазах его все еще видна была озабоченность, но вместе с тем проглядывала удовлетворенность.

— Мы получили с вами, — сказал Алексей Ермолаевич Квецинскому, — полное и решительное одобрение нашего плана от Михаила Васильевича. Он сказал, что идти на риск с негодными средствами — нелепо. Придется разогорчить бедного Рагозу… Он все еще пишет? Конечно, Брусилов опять жаловался на меня. Я сказал, что еще полчаса назад дал распоряжение Лешу форсировать атаку на Пинск, но что сомневаюсь в успехе, так как, судя по донесению Брусилова, у него у самого на участке восьмой армии дела идут неважно…

Они прошли в оперативную. Рагоза и его начальник штаба встретили Эверта стоя. Они закончили свою работу и с сияющими лицами доложили об этом. Эверт, улыбаясь, но не принимая рапорта, повел их за собой в кабинет. На этот раз он сел в кресло, благодушно попукивая из-под усов Преображенский марш.

— Итак, вы закончили свою работу? — спросил он Рагозу и тотчас же обернулся к его начальнику штаба. — Отнесите, голубчик, этот документ в мою личную канцелярию. Пусть занумеруют и впишут во входящий. — Он сделал какую-то неразборчивую пометку в верхнем углу докладной записки и протянул ее начштаба армии: — И сами проследите, чтобы все было выполнено в исправности… А мы тем временем кое о чем потолкуем, дорогой мой, — опять обратился Алексей Ермолаевич к Рагозе.

Когда дверь за начштаба армии захлопнулась, Эверт тяжело из-под нахмуренных бровей взглянул на своего командира.

— Я должен огорчить вас, дорогой мой, вашу записку я никому не передам и сохраню у себя в архиве.

Рагоза приподнялся со своего места.

— Но почему, смею спросить, ваше высокопревосходительство?

— Нет, нет! Никаких официальностей, — остановил его Эверт и обезоруживающе улыбнулся. — Мы беседуем с вами как товарищи, по чистой совести… Почему, спрашиваете вы? Да потому, что я принужден, отметьте себе, принужден считать, что удар на участке, выбранном у Молодечно, ни к чему хорошему не приведет. Я говорю так после беседы с Михаилом Васильевичем. Он меня убедил. Приходится думать об общих задачах, а не частных. И вы тут, голубчик, ни при чем. Вы сделали что могли. И при личном с вами разговоре я не мог не согласиться, что задача подготовки выполнена блестяще. Но этого мало. Да, мало! Дело не в отдельных тактических успехах, в мелких ударах в тех или иных местах… Эта брусиловская выдумка яйца выеденного не стоит. Мы только распылили свои силы. Вот почему, сознаюсь вам, инициатива отказа от удара на выбранном у Молодечно участке исходит от меня лично. После разъяснений Михаила Васильевича мне стала ясна общая картина… Да, лично.

Алексей Ермолаевич говорил особенно размеренно, убаюкивающе. Он не прибегал к доказательствам, даже не пытался подробнее объяснить свою столь резкую перемену в отношении докладной записки Рагозы. Он внушал. И сам, видимо, наслаждался оборотами речи и своим басом, гудящим без нажимов, плавно. Последние слова: «Да, лично» — он произнес отнюдь не из желания дать понять, что такова его непреклонная воля и спор излишен, а как бы заранее уверенный, что генерал успокоится, когда услышит эти слова, и даже порадуется нм.

Внезапно он склонился вперед, через стол, всем корпусом, изменив своей неподвижности. Он оттопырил губы, и усы его вместе с бородой ощетинились. Рагоза невольно тоже подался к нему, вперед: он угадал намерение главнокомандующего говорить доверительно.

— Я сам дал мысль ставке отменить атаку, — повторил Эверт, переменив редакцию своего первого, ошеломившего Рагозу заявления.

Рагоза смотрел Алексею Ермолаевичу прямо в рот, завороженно. Он отказывался понимать и не смел противоречить. Если бы такую штуку осмелился проделать с ним кто-нибудь другой, он оскорбился бы до глубины души. Но сейчас он сидел потерянный и вовсе не потому, что находился в присутствии высокого начальства.

— Я испросил разрешения перенести удар в другое место, — вдалбливал Эверт командарму. — Нельзя идти на поводу у Брусилова. Его первые успехи не должны увлекать нас и лишать разумной осторожности. Война не решается лихими кавалерийскими наскоками. Опыт двух лет войны говорит нам, что сила наша в стойкости, неподвижности нашего фронта, лишенного достаточного количества вооружения, опытного молодого командного состава и коммуникаций. Неподвижность, как известно, сберегает силы, энергию, боевой запас. Если брусиловское наступление даст нам кое-какой тактический успех и укрепит положение остальных фронтов, — тем лучше. И на том спасибо.

Тут бас Алексея Ермолаевича зарокотал беззастенчивой обидой:

— Скажите мне на милость, дорогой мой! С какой же стати нам таскать каштаны из огня и обжигать себе руки во славу Брусилова? России это не поможет, а нам с вами не прибавит ни славы, ни силы.

Он откачнулся снова в глубину кресла, широкой спиной и плечами ушел в мягкую кожаную подушку высокой готической спинки.

Рагоза все так же ошарашенно не спускал с него все более расширяющихся глаз. «Так вот что! Так вот что!» — повторил он про себя как заклинание, не совсем отдавая себе отчет в том, что значат эти слова.

— Я не сторонник спокойного отсиживания, как Куропаткин, — пояснил Алексей Ермолаевич строго, принимая недоумение Рагозы за несогласие с высказанным мнением, — необходимы маневры. Нужно щекотать врага, беспокоить его, держать его в нервном напряжении. Мы это делаем и будем делать. Но авантюры? Нет, увольте. Ставить себя в глупое положение я не желаю.

Эверт снова надул губы, и борода и усы опять пошли щеткой.

— Так-то-с, дорогой мой, — закончил он и кивнул головой, давая понять все еще пребывающему в гипнотическом трансе генералу, что аудиенция кончена.

Сидя со своим начальником штаба в машине, увозившей его из штаба фронта, Рагоза пришел в себя. Он отдувался, хлопал себя по вспотевшему лбу, запоздало кипятился.

— Но ведь как околпачил! Как провел нас! — восклицал он. — Сначала я все принял на веру. Помилуйте! — ведь такой крупный известнейший генерал!.. Сам Алексеев его боится! И спускаться так низко!.. Из-за личностей с Брусиловым идти на срыв операции! Похваляться этим передо мною!.. — Генерал помолчал и с еще большей обидой: — И ни разу не назвать меня по имени! Не найти нужным запомнить имя-отчество! «Голубчик, голубчик»!.. Какой я ему голубчик? Такой большой человек!

— А вы уверены, что большой? — скосив глаз на своего командарма, спросил шепотом начштаба.

— Что? — крикнул Рагоза, не расслышав.

— Я говорю — вы уверены, что именно в зависти к Брусилову все причины? — уже громче задал начштаба другой вопрос.

— Но ведь он сам признался мне в этом! — выкрикнул командарм.

— Ну, знаете ли, у таких больших людей, каким вы его считаете, эти признания идут ни во что! — возразил начштаба и закрыл глаза от пыли.

Рагоза не нашелся, что ответить, и не успел вникнуть в темный для него смысл ответа — машину встряхнуло в рытвине, и пришлось ловить слетевшую с головы фуражку.


Главнокомандующий Западного фронта, проводив Рагозу, не прекращал весь день кипучей деятельности. Он телеграфировал Алексееву. Над телеграммой пришлось потрудиться очень долго. Каждое слово должно было быть на месте. Эверт тщательно изложил в телеграмме содержание своего разговора с Михаилом Васильевичем. Память Алексею Ермолаевичу никогда не изменяла. Воспроизведя весь диалог, главнокомандующий снова задался вопросом: не лучше ли, отказавшись от Виленского направления, наступать на Барановичи? Ему казалось недостаточным словесное разрешение Алексеева, повторенное дважды. «В таких серьезных делах — семь раз отмерь, один раз отрежь», — ввернул Эверт в свою телеграмму русскую пословицу.

Для выполнения новой операции Эверт испрашивал срок три-четыре недели.

Закончив труд над телеграммой, Алексей Ермолаевич встал, подбоченился, фертом расставил ноги и сделал несколько гимнастических упражнений.

— Попробуйте тягаться! Идиоты! — произнес он громко, окончив гимнастику и сдвигая ноги.

К кому адресовано было это восклицание, осталось неизвестным. В кабинете никого, кроме хозяина, не было. Выражение торжества и удовлетворенности на короткое мгновение появилось в лице Эверта и неузнаваемо изменило его. Крупная голова на тучном, массивном теле утратила свою неподвижную бородатость, бесформенность линий. Она и на шее теперь сидела твердо, и поворачивалась энергически, определенно. Глаза светились умом, волей, не прятались под мешками век.

Главнокомандующий подошел к карте фронтов, распластанной во всю стену. Он щелкнул выключателем и взял в руку бильярдный кий, служивший ему указкой. Кабинет озарился ровным электрическим светом трехлампового стенного бра. Большая черная тень человека легла на карту. Тень кия медленно поползла по линии Юго-Западного фронта…

XIV

Игорь Смолич приехал в штаб фронта 24 мая, согласно приказу главнокомандующего, и тотчас же убедился в том, что его догадка о необходимости «подсказать» Каледину директиву Брусилова только лишь после того, как будет ясно, что прорыв удался и именно так, как это предвидел Алексей Алексеевич, — оказалась вполне резонной. Брусилов, весело улыбаясь, выслушал доклад Игоря и посмеялся вместе с ним над его смущением перед заведомым несоответствием указанного числа начала прорыва и его фактическим осуществлением.

— Я долго не мог сообразить — как же так? Вы приказали явиться в штаб к началу операции двадцать четвертого, а операция началась двадцать второго! А явиться к этому дню я уже никак не мог, — рассказывал Игорь. — Только потом, после атаки, я сообразил, чего, собственно, вы ждали от меня…

— И не ошибся, — подхватил Брусилов. — Солдату нужна сметка. Я переврал тебе день начала прорыва не только из педагогических целей (а однажды приняв от Похвистнева роль твоего педагога, я должен выдержать ее до конца!), — юмористически пошевеливая ноздрями, пояснил Алексей Алексеевич, — и не потому, что не доверяю тебе, как ты, очевидно, подумал сначала, а потому, что мне не хотелось тебя самого ставить в глупое положение. Генералы стали бы донимать тебя вопросами о дне атаки, и ты мог бы проговориться.

— Я понял и без того, что отвечать не следует, — вспыхнув, возразил Игорь.

Брусилов взглянул на него беглым, но острым взглядом, точно мысленно проверив, насколько его адъютант вырос, и, видимо оставшись довольным этим осмотром, сказал, уже не глядя на него, по-деловому:

— Нынче тебе задача: поговори с пленными на допросах. Ты знаешь язык. Кстати, покороче познакомишься с нашим врагом. Это нам пригодится. В особенности в отношениях с поляками. Они у нас разладились. Немцы этим пользуются. А надо бы полякам запомнить накрепко: вся Пруссия выросла на польских костях и польской крови. Немцы истребили прибалтийских славян, выпросили себе землю у польского князя Конрада Мазовецского, а там и всю польскую землю пытались отвоевать. В тысяча семьсот восемьдесят восьмом году прусский король Фридрих-Вильгельм заключил с Польшей союз против России, а через несколько лет он же присоединил к Пруссии большую часть польских земель с Варшавою… И каждый раз одно и то же: доверившись прусским обещаниям, поляки вели к гибели свое государство… Понял?

Брусилов оторвался от бумаг, которые подписывал, и поглядел на Смолича пытливо. Игорь допрос пленных понимал по-военному: выпытать все, что касалось военных операций, численности войск, передвижений. Но здесь речь шла не о том. Не зря Алексей Алексеевич пустился в исторические экскурсы… Алексей Алексеевич не любит лишних слов и не бросает их зря. Значит, это нужно. Для чего? Политика? Но чем может помочь обыкновенный капитан гвардии в этом вопросе, никогда не интересовавшийся международными отношениями и нимало не задумывавшийся над историей Польши?.. И какую связь имеет история Польши и допрос пленных? Спросить Брусилова? Нельзя. Надо дойти самому. «Солдатская сметка»…

Игорь невольно улыбнулся, вспомнив эти слова.

Брусилов поймал его улыбку.

— Понял? — повторил он, тоже улыбаясь.

— Должен понять, — в тон ему, весело, отвечал Игорь.

Только уже много позже, на практике допросов, освоившись с поставленной ему задачей, Смолич узнал, почему именно Брусилову необходимо было довести до сознания пленных поляков исторический их антагонизм с немцами.

Клембовский дал ему текст телеграммы, посланной Брусиловым на запрос Алексеева, и, возбужденно блестя глазами, сказал:

— Вот посмотрите, какая замечательная голова у нашего главнокомандующего! Он все успевает, все умеет обдумать и все ведет к одной цели. Впоследствии, Игорь Никанорович, вы будете вспоминать о службе при нем как о замечательной школе и великом счастье! Я старый человек, но не стыжусь сознаться, что каждый день учусь.

Брусилов телеграфировал Алексееву:

«Ознакомившись с запиской по польскому вопросу, составленной в министерстве иностранных дел и препровожденной начальнику штаба фронта 5-го июня, я считаю необходимым высказать нижеследующие соображения, которые, как мне кажется, послужили главной причиной создавшегося ныне отношения поляков к русским, Австрия предлагает точно определенные права и государственность, мы же дальше неопределенных обещаний не идем. Очевидно, и в этом нет ничего удивительного, — поляки выбирают, что для них выгодней. Я считаю, что единственная возможность расположить поляков к России состоит в том, чтобы теперь же, без промедления, реально осуществить им обещанное в тех размерах, которые признаются ныне допустимыми, но которые, конечно, не должны быть меньше того, что предложено полякам Австрией».

Вчитываясь в текст этой телеграммы, Игорь не только уразумел во всей полноте смысл заданной ему задачи я ее своевременность, но понял и впервые задумался над тем, какими знаниями, пониманием людей должен обладать человек, чтобы с полным правом и достойно нести бремя полководца. До этих дней, хорошо узнав Брусилова, Игорь принимал его познания и интересы как личные его качества, нисколько не связывая их с деятельностью полководца. Представление о талантливом полководце у Игоря оставалось корпусное, профессиональное. Талант полководца расценивался умением руководить войсками, хитро и мастерски ими маневрировать. Все иные качества шли не в счет, если они не имели прямого, непосредственного отношения к солдату и его славным делам. Чудачества Суворова принимались лишь как своеобразный прием более доходчивого воздействия на солдат, а не как звено единой цепи поступков и действий, направленных к главной цели — победить противника не только силою оружия и военного мастерства, но и силою великого познания человека, дающегося не профессиональными навыками, а широтою и глубиной мысли военачальника. Вот почему начитанность и осведомленность Брусилова, которые так удивляли Игоря, представлялись ему замечательными именно потому, что не казались нужными для каждого генерала, руководящего огромными человеческими массами.

Теперь деятельность Алексея Алексеевича предстала перед Игорем в ином свете. Она уже не казалась столь исключительной и своеобразной, как раньше, но приобрела гораздо больший смысл, значение и размах.


Дни были горячие. Штаб фронта жил напряженной жизнью. И если бы не знать, как точны и обдуманны были его действия, можно было бы признать их лихорадочными, необъяснимо противоречивыми…

Но через руки Смолича проходила почти вся переписка со ставкой. Он знал, где кроется причина этой противоречивости. И не только удивлялся ей, а диву давался, откуда у людей, кипевших в непрестанной лихорадке, достает силы удержать равновесие и не растеряться.

Второго июня была получена телеграмма командующего 3-й армией, генерала Леша, что его атака отложена до 4 июня…

Игорь под диктовку Брусилова составил телеграмму Алексееву. В ней перечислялись отсрочки наступления Западного фронта. Юго-Западный фронт приступил к атаке 22 мая, Западный должен был атаковать 28-го, никак не позже 29-го. Но наступление отложено до 1 июня, затем до 4-го. Для облегчения Юзфронта 3-й армии приказано было овладеть Пинском 31 мая. Теперь эта операция отложена до 4-го… «Последовательные отсрочки нарушают все расчеты главнокомандующего и крайне затрудняют планомерное управление армиями, — заканчивалась телеграмма. — Ввиду этого 8-й армии приказано прекратить наступление…»

Алексеев не ответил. Вместо ответа 3 июня получена была директива ставки. В ней сказано было, что Западному фронту предложено атаковать не на Виленском, а на Барановичском направлении, и атака отложена на восемнадцать дней. В Пинском направлении 3-я армия должна атаковать 6 июня. «Отсрочка эта не нарушит развития дел 8-й армии…» — успокаивал Алексеев. Юго-Западному фронту предлагалось «собрать теперь же надлежащие силы для немедленного развития удара и овладения Ковельским районом».

Согласиться со ставкой, что отсрочка атаки 3-й армии в Пинском районе не нарушит развития дел 8-й армии, никак было нельзя. На счету — каждая минута, если желать воспользоваться победой и довершить разгром австрийской армии…

— Теперь австрийцев можно взять голыми руками, — сказал Алексей Алексеевич таким ледяным тоном, что Игорь сразу понял, что Брусилов говорил о возможностях, безвозвратно потерянных. Через два-три дня немцы подвезут войска из-под Вердена, с австрийских и итальянских фронтов, и все пойдет насмарку.

Алексей Алексеевич говорил в будущем времени, но слова его звучали свидетельством настоящего.

Ощущение неблагополучия не оставляло Игоря и по ночам. Это неблагополучие Игорь ощущал во всем и во всех. Оно тем более бередило сердце, что для этого не было непосредственной причины. Наступление на фронте развивалось успешно. Враг был сломлен и если не бежал окончательно, то готов был к этому. 3 июня пленные при опросе показали, что положение австрийских частей настолько безнадежно, что восемь дней назад полевые германские полки 10-го корпуса переброшены из Франции, где стояли в районе Лайона. Другие пленные прибыли с итальянского театра, с Балкан, из-под Вердена…

И Смоличу казалось в бессонные ночи раздумий, что лавина человеческой ненависти и зла со всех концов Европы устремилась к брусиловскому фронту, чтобы затопить его и преградить дорогу победному шествию. Эта ненависть и зло, казалось, были обращены только на Брусилова. И именно потому, что вражеское нашествие устремилось на него одного, оно вызывало внутри армии недовольство, недоверие и глухое возмущение…

Игорь доискивался причин. Он искал их в предательской работе Распутина, в слабости верховного, в бездарности Эверта и Куропаткина. Он смутно находил их в обездоленности народа, в его тщетных поисках «берега», которого он лишен на своей родной земле… Опять приходило на память по-новому понятое словцо: «достигнем»…

«Но если живет такая уверенность, то откуда же недовольство?» — спрашивал себя Игорь.

И тут же ему вспоминался разговор с пленным австрийским офицером-поляком. Игорь допытывался у офицера: что заставляет его — поляка — воевать в рядах австрийцев и немцев против русских, своих единокровных братьев-славян? Смолич пересказал офицеру добросовестно все, что ему преподал Брусилов, и то, что было почерпнуто им в наспех проглоченной книге о Польше. Эту книгу достал Игорю Клембовский.

Офицер выслушал Игоря учтиво-сдержанно, поджав тонкие губы.

— Я вижу, что пан капитан хорошо начитан в нашей истории, — сказал он, — это делает честь пану капитану. Не всегда приходится иметь дело с таким интеллигентным офицером… Действительно, мы очень часто попадали в лапы германцев. И не скажу, чтобы это было нам на пользу. Но пан капитан задал мне вопрос, почему мы сражаемся в рядах австрийской армии? А разве вы не знакомы с историей своей собственной родины?

Игорь, не понимая причины, покраснел.

— Но в нашей истории, как мне кажется, не было случая, чтобы русские дрались на стороне своих поработителей!

— Так, пан капитан, — опустив голову, с подчеркнутым почтением ответил поляк, — прошу извинения, если я не точно выразил свою мысль. Но я не то хотел сказать. Я хотел спросить пана капитана: разве он сам и другие, такие, как он, интеллигентные русские люди, не захотели бы уйти из своей вечной тюрьмы в какое-нибудь другое место, посвободнее?

Поляк не поднимал глаз, Игорь краснел все более. Ему стало душно, ему захотелось ударить военнопленного изо всей силы по его надменно склоненной голове, но он не находил в себе решимости даже возразить ему. Он не разобрался в ту минуту — прав или лжет на Россию поляк, но что-то, помимо его сознания, подымалось со дна души щемящей болью и стыдом. Он встал и обратился к военному следователю-прапорщику:

— Продолжайте допрос без меня. Я должен уйти.

Игорь старался отогнать от себя мысли об этом диалоге… Только ночью с еще большей горечью и настойчивостью вернулся мысленно к нему. «По его мнению, Россия — тюрьма… Не хочу верить! Ну, допустим, для него, поляка — это так. Допустим, для Ожередова нет в России «берега»… Но он все-таки не поехал! не поехал искать его в чужих краях! — вскрикнул Игорь так громко и так счастливо, точно это воспоминание сняло разом все оскорбление и боль. — Как это он сказал тогда?.. — стал припоминать Игорь, сев на кровати, потирая висок. — Ну же! Ну! Дай Бог памяти!.. Ах да! «При чужом народе состоять — последнее дело!» Вот что сказал русский человек. И так скажет каждый русский! Каждый! Пусть тюрьма! Мы ее сломаем и останемся на том же месте… Сломаем? — переспросил себя Игорь. — Значит, действительно тюрьма? Но как же тогда Брусилов? Он разве не знает? Не видит? Ведь это же страшно!.. Биться головою об стенку… Знать, что ни делу твоему, ни слову нет нужного разрешения и нет в них непреложной для всех правды… Какую страшную участь избрать себе и нести добровольно…

Вот он задал мне задачу растолковать полякам… А разве он сам не знает их ответа? Он верит в свою правду — и она, конечно, правда! Но как втолковать ее другим, если эта правда не может иметь действия, потому что нам — подданным Русской империи — стыдно за самих себя…

Но Алексей Алексеевич говорит эту правду, верит ей и действует согласно этой правде, наперекор торжествующему злу и лжи, — мучительно продолжал думать Игорь. — Значит ли это, что он не видит неминуемого торжества зла, не чувствует победоносной лжи? Значит ли, что он Дон-Кихот? Нет. Он практик, трезвый, разумный, глубоко и далеко глядящий человек. И в этом его сила. Значит, ему открыта такая правда, которая не страшится стыда. И это дает ему силы действовать».

XV

Только много дней позже пришло наконец к Игорю, как ему казалось, правильное разрешение заданного себе мучительного вопроса.

В тот день он получил письмо от жены, присутствовал, как дежурный, на обеде, данном в честь приезда великого князя Сергея Михайловича, и допрашивал очередного немца. Эти обстоятельства, ничего между собой общего не имеющие, странным образом сочетались и привели Игоря к сознанию о необходимости действовать…

Люба писала о своих переживаниях в деревне, в имении свекрови. Она старалась казаться бодрой, но нет-нет в письме проглядывали тоска по мужу, неловкость в отношениях с его матерью, неприютность, какую она ощущала в непривычной среде и несвойственной ей обстановке… «Только, ты знаешь, я очень боюсь, что никак не могу угодить твоей маме. Она все ждет от меня чего-то, чего я не могу понять. Наверное, я такая глупая, но мне все кажется, надо поступать так, а выходит нехорошо… все как-то здесь по-другому, чем было у нас, особенно со служащими… И я так не умею и конфужу твою маму, и она ничего мне не говорит, но я чувствую, что она недовольна… Я очень за это себя виню. Ты прости меня, но я очень стараюсь…» Эта неприютность и тоска жены почувствовались Игорем тотчас же по тем лирическим отступлениям и восторгам перед природой, какие заполняли почти все письмо. «Я долго и много гуляю одна по дорогам и лесам, ухожу далеко и мечтаю о том времени, когда мы будем это делать вместе. Какая изумительная здесь природа! Я никогда ее такой не видела и не понимала. Она — лучшее лекарство… И потом, как много она говорит своими красками, запахами, разнообразием… Мне доктор приказал побольше движений на воздухе, и я пользуюсь его приказом вовсю… Теперь это уже совершенно очевидно, сказал доктор. Я я не боюсь, что обману тебя: я в положении… Но ты, пожалуйста, не волнуйся, все идет прекрасно, как утверждает доктор…»

Эти последние строки, написанные застенчивой скороговоркой, Игорь как-то не до конца понял, занятый своими мыслями, и не придал им того значения, какое они для него имели. Он гораздо более внимательно отнесся к уловленной им тоске и душевной растерянности жены, больно в нем отозвавшихся. Но где-то подсознательно весть о предполагаемом появлении на свет ребенка вызвала в нем прилив душевных сил и желание действовать. На этом застал его час обеда.

За обедом Брусилов был хмур и замкнут. Он только что говорил по юзу с Алексеевым. Дело шло, очевидно, о присылке Юзфронту обещанных снарядов. Из коротких фраз, какими обменивался Алексей Алексеевич с великим князем, Игорь понял, что снарядов нет и неизвестно, когда их можно было ждать…

— Я ему сегодня же напишу, — жестко сказал Брусилов. — Лично. Все, что думаю. До конца!

После обеда Игоря вызвали в следовательскую. Прибыла новая партия пленных. Игорь повел беседу с офицером-немцем, призванным из запаса, бывшим юрисконсультом. Смолин выбрал именно такого, потому что ему наскучили и ничего не давали ответы солдат, говоривших казенные фразы о любви к кайзеру и фатерланду и отличавшихся полным незнанием того, что человечески допустимо на войне в отношении противника.

— Так приказывают, — механически отвечали они.

И только один сказал откровенно:

— А шут ее возьми, войну! Спрашивайте с тех, кто ее затеял. У меня своих забот хватит!

Те же, кто казался Игорю посмышленее и сохранил человеческий облик, глядели на русского офицера насмешливо и подозрительно и упорно отмалчивались.

— У каждого народа свои счеты с правительством. Приходится повиноваться силе, — резко буркнул один бородач и с ненавистью кинул взгляд исподлобья на офицерские погоны Смолича.

Избранный Игорем для разговора офицер, со своим румяным лицом, белесыми бровями и ресницами и небесно-голубыми глазами, показался душевным и благодушным человеком. Поэтому с ним Игорь завел беседу о том, что всего более приводило в негодование наших солдат: о непонятной русскому человеку жестокости врага, который, беря в плен казаков, расстреливал их.

— Это неправда! — багровея и ударя себя в пухлую грудь, воскликнул немец. — Мы расстреливаем ваших солдат только тогда, когда ловим их в преступлениях!

— Каких преступлениях? — спросил Игорь, без всякой задней мысли и готовясь вполне искренне выслушать немца и посочувствовать его возмущению.

— Их много! Могу говорить только о том, что сам видел. При мне были расстреляны трое казаков за то, что при вашем отступлении они сожгли сарай с хлебом.

— В чем же тут преступление? — изумился Игорь и даже улыбнулся наивности немца.

— Хлеб жечь нельзя, — нахохлясь, возразил офицер таким тоном, точно читал ученику прописные истины.

— Почему?

— Потому что это не война, а разбой!

Игорь невольно подобрал под стул ноги и выпрямился. Вглядевшись в благодушные черты немца, он почувствовал, как в нем закипает раздражение, и раздражение это похоже на то чувство, какое испытывает человек, не понимающий другого и не имеющий сил объясниться. Немец сидел перед ним невозмутимо, с сознанием своей правоты и превосходства.

Не в силах бороться с растущим раздражением, похожим на обиду, Игорь произнес с несдержанной резкостью:

— Ну, а вывозить хлеб из России в Германию можно? Обирать частное имущество тоже можно?

— Это можно, — кивнул головою убежденно немец. — Нельзя жечь.

— Почему же, — все более повышая голос, продолжал Игорь, — можно было сжечь Реймский собор — чудеснейшее произведение искусства?

Игорю казалось, что он сорвался с причала и его несет помимо его воли. Он знал, что спорить бесполезно, что они говорят на разных языках, а продолжал доказывать свое.

— На Реймском соборе, — продолжал упорствовать немец, — был установлен французами беспроволочный телеграф… О! Об этом мы хорошо знали, пусть не сомневается герр капитан! В данном случае жечь не только можно, но необходимо!

— Ложь! — вскрикнул Игорь. — Всему свету известно, что это ложь, выдуманная немцами!

И только прокричав это, Игорь точно очнулся от дурного сна, понял, что словесный спор здесь уже не у места, что перед ним человек — иной, глубоко чуждой правды, что только оружием можно разрешить этот спор, если вообще стоило его затевать.

Было поздно, в помещении штаба все затихло, занятия давно окончились. Дремали дежурные в оперативной и переговорной. Белесо и уныло горел свет под потолком, и громко гудели разбуженные светом мухи. Было душно, спертый воздух мутил голову.

Проходя в дежурку, где на клеенчатом диване спал во всей амуниции и посапывал курносый ординарец, во сне отмахиваясь от мух и чмокая губами, Игорь увидел, что дверь в кабинет Брусилова полуоткрыта и кабинет освещен зеленоватым светом настольной лампы, Смолич на цыпочках подошел к двери. Алексей Алексеевич сидел за письменным столом и писал. Его тонкая, наклоненная над столом фигура видна была Игорю со спины. На осторожный скрип шагов главнокомандующий не обернулся, хотя очень был чуток. Игорь понял, что Брусилов углублен в работу.

Внезапное успокоение и уверенность снизошли в угнетенное давешним разговором сознание Игоря. Он глубоко вздохнул и отправился к себе. Ложась спать, раздеваясь, чувствуя, как сон клонит его, он повторял мысленно: «Да, надо действовать и именно так, как действует Алексей Алексеевич: наперекор стыду за «своих», по правде, которую знает и Ожередов так же, как и Брусилов, неповинные в царящих вокруг зле и лжи…»

Эта мысль неожиданно, когда Игорь лег и закрыл глаза, перешла к мыслям о жене, к ее одиночеству, к ее чуткой правде, оскорбленной неправдой жизни в имении свекрови, безукоризненно порядочной в своем кругу генеральши Смолич.

«Они тоже, и мама и Любинька, не могут понять друг друга, у них тоже разная правда», — подумал было Игорь, но прервал себя… Что-то более значительное, высокое и непостижимое произошло в их с Любинькой жизни… Что-то, чего он не успел понять, но о чем нужно помнить я что все собою заслоняет. Игорь не успел додумать до конца этой мысли. Он улыбнулся в подушку и впервые после длинного ряда бессонных ночей заснул крепко и сладко.


Сидя до глубокой ночи в своем кабинете, Брусилов писал письмо Алексееву:

«…Отказ Главкозапа атаковать противника 4-го июня поставил вверенный мне фронт и в чрезвычайно опасное положение, и, может статься, выигранное сражение окажется проигранным. Сделаем все возможное и даже невозможное. Но силам человеческим есть предел, потери в войсках весьма значительны, и пополнение из необстрелянных молодых солдат и убыль опытных боевых офицеров не может не отразиться на дальнейшем качестве войск.

По натуре я скорее оптимист, чем пессимист, но не могу не признать, что положение более чем тяжелое. Войска никак не поймут, да им, конечно, и объяснить нельзя, почему другие фронты молчат, а я уже получил два анонимных письма с предостережением, что генерал-адъютант Эверт якобы немец и изменник и что нас бросят для проигрыша войны…»

На этой строке Брусилов остановился. Перо замерло в воздухе в крепко стиснутых пальцах. Алексей Алексеевич, казалось, задремал. Но за полузакрытыми усталыми веками бодрствовал напряженный взор. Тяжкое раздумье оцепенило руку… Прошла минута колебания, перо поднялось, чтобы зачеркнуть последнюю фразу, и, еще помедлив секунду, побежало по бумаге:

«Не дай Бог, чтобы такое убеждение укрепилось в войсках. Беда еще в том, что и в России это примут трагически и также начнут указывать на измену…

Огнестрельные припасы, скопленные для наступления, за две недели боев израсходовались. У меня во фронте, кроме мелких, ничего больше нет, армия бомбардирует меня письмами, ссылаясь на то, что теперь борьба начинается еще более тяжелая. Великий князь Сергей Михайлович, прибывший сегодня сюда, доказал, что у него в запасе тоже почти ничего нет, а все поглощено Западным фронтом; может быть, окажется возможным поддержать нас запасами Северного и отчасти Западного фронтов? Во всяком случае, было бы жестоко остаться без ружейных патронов, и это грозило бы катастрофой. Пока припасы в изобилии — есть все-таки надежда, что отобьемся, а тогда о такой надежде и мечтать нельзя будет. Мортирные (48) также совершенно необходимы.

Теперь дело уже прошедшее, но если бы Западный фронт своевременно атаковал, мы бы покончили здесь с противником и частью сил могли бы выйти во фланг противника генерала Эверта; ныне же меня могут разбить. И тогда наступление Эверта, даже удачное, мало поможет. Повторяю, что я не жалуюсь, духом не падаю, уверен и знаю, что войска будут драться самоотверженно, но есть известные пределы, перейти которые нельзя, и я считаю долгом совести и присяги, данной мною, изложить вам обстановку, в которой мы находимся не по своей вине.

Я не о себе забочусь, ничего не ищу и для себя никогда ничего не просил и не прошу; но мне горестно, что такими разрозненными усилиями компрометируется выигрыш войны, что весьма чревато последствиями, и жаль войск, которые с таким самоотвержением дерутся; да и жаль, просто академически, возможности проигрыша операции, которая была, как мне кажется, хорошо продумана, подготовлена, выполнена и не докончена по вине Западного фронта, ни за что ни про что…»

Перо снова остановилось. «Надо ли пенять на Западный? Жаловаться… — И тотчас же: — Надо! Это не в корпусе, где любой гнусный проступок товарища считают долгом покрыть. Там мальчишество, глупая, быть может, но все-таки товарищеская этика, а здесь, на фронте, перед лицом смерти — преступление. Не перед начальством, не перед царем даже (им все равно!), а перед Россией, перед народом, на костях которого мы строим свою славу или бесславие…»

«Во всяком случае сделаем, что можем, — сомкнув плотной чертой губы, начал писать далее, точно отвечая на свои мысли, Брусилов. — Да будет Господня воля!..»

XVI

Наутро капитану Смоличу представилась возможность действовать. Брусилов поручил Игорю Смоличу отправиться к Каледину. Командарм 8-й вызывал в главнокомандующем серьезную тревогу. Вопреки данным ему точным указаниям — остановить центр армии на занимаемых им рубежах, Алексей Максимович 1 июня продвинул 15-й корпус вперед, и, несмотря на то что на другой же день в разосланной директиве штаба фронта, касавшейся почти исключительно 8-й армии, было категорически запрещено дальнейшее наступление на Владимир-Волынском направлении и указывалось собрать не менее четырех дивизий на Ковельском плацдарме, где перейти в наступление 4 июня, войска продолжали продвигаться в прежнем направлении. Надо было не только уломать упрямца, но и внушить ему, что он сам лично считает такое изменение маневра необходимым и целесообразным. Без этого сознания обидчивый генерал не способен был на разумные действия.

Уже в пути Игорь почувствовал, что в армии нарастает тревога и эта тревога вызвана противоречивостью директив штаба фронта, откладыванием дальнейшего наступления… Никто в корпусных и дивизионных штабах армии не мог понять, как в такие полные боевого воодушевления дни можно было терять время на перегруппировки и оттяжки. Игорь догадывался, что в 8-й армии не знали, какая велась переписка в эти дни между штабом фронта и ставкой, как дорого стоило Брусилову остановить свои начинания, и потому дивились и даже ворчали на неясность и сбивчивость директив главнокомандующего. Им казалось, что Брусилов и его начштаба потеряли уверенность в победе и спутали карты…

Такую же тревогу ощущали в рядах самой армии нижние чины и младшие офицеры. Свою тревогу они не высказывали явно капитану из штаба фронта, но она проскальзывала во всем; в словечках, брошенных невзначай, в угрюмом молчании в часы отдыха, в неохотных и медлительных движениях, с какими они чистили амуницию и оружие, распрягали лошадей, даже готовили пищу. Но эта тревога и явное недовольство, предощущавшиеся Игорем еще тогда, когда он находился в штабе фронта, были вызваны здесь какой-то иной, чем в штабах, причиной, хотя и питались теми же, отзывавшимися на каждом, оттяжками наступления и непонятными перегруппировками…

Однажды Игорь услышал случайно вырвавшееся громко имя Эверта из беседы, ведущейся солдатами шепотком.

— Ну, наш-то тоже хитер! Его не проведешь! — сказал кто-то.

— Провести не проведешь, а нагадить можно, — мрачно отозвался другой.

И Смолич, при свете оплывшего огарка в вагонном фонаре, увидел бородатое строгое лицо возражавшего. Смолич торопливо прошел мимо, чтобы не подать виду, что слышал опрометчивые слова. Но в душе его так и осталась саднящая боль от этого разговора.

И вот теперь он стоит перед лицом двух генералов — Каледина и Зайончковского — в кабинете командарма…

В кабинете сумрачно. Поздний вечер. С запада гонит ветер грузные сизые тучи, в открытые окна летят в комнату с мокрых листьев дождевые капли. Генералы сидят понуро, Каледин опустил голову, кусает губы, сознательно избегает взглянуть на капитана, возмущающего его своей сдержанностью. Зайончковский, напротив, издалека, от окна, из-под опущенных век то и дело вскидывает живые, с пытливой прищуркою глаза на Игоря. Нет-нет, да набежит на его тонкие подвижные губы лукавая усмешка. На лысине взблескивают дождевые капли. Он не отирает лысину, точно ему приятен щекотливый холодок, отрезвляющий мысли.

— Что-то творится с Алексеем Алексеевичем, — говорит Алексей Максимович, — я не узнаю его — то наступать, то стоять на месте… а дух армии падает, а подкреплений нет… а снаряды на исходе…

«Ну еще, еще! — думает Игорь, глядя на него в упор немигающим взглядом. — Все это я уже слышал в штабах…»

— Вы бы нам сообщили, Игорь Никанорович, что-нибудь приятное, новенькое, — добавляет Зайончковский. — Что у вас там творится! Я наступаю — мне говорят: стоять…

— Андрей Медардович стоит, ему кричат — почему он не наступает! — взвизгивает Каледин и с истерической ненавистью побелевшими глазами смотрит на Игоря.

— А ответ простой, — подсказывает Зайончковский, — потому что сил не хватает, ваше высокопревосходительство! — ответил бы я Алексею Алексеевичу! Потому что австрийцы подкрепились за счет Западного фронта…

— А тот и в ус не дует! — опять подхватывает Каледин.

— И все-таки нельзя же вертеть нами, как в котильоне, — а гош, а друат…[59] Мы не на балу, согласитесь… — саркастически поджимая губы, замечает Зайончковский.

Игорь молчит. Ему забыли предложить сесть, он стоит навытяжку, как мальчишка-ординарец, прибывший с донесением. Но он равнодушен к этой невнимательности. Он оскорблен за Брусилова. Он видит всю непроходимую пропасть между этими генералами и их главнокомандующим. Каледин как будто храбрый вояка. Зайончковский — дальновидный, искусный командир корпуса. Никто не отнимает у них способностей и личных качеств, но они не могут отрешиться от своей маленькой правды, от своих самолюбий… «Пусть выскажутся до конца. Я помолчу…»

И они высказываются до конца.

— Боюсь, как бы у нас не получилось по стишкам, — говорит Андрей Медардович, — «Мы начали, как Бог, а кончим, как свинья»… или что-то в этом роде…

Игорь на мгновение закрывает глаза, чтобы не выдать их возмущенного блеска. Он сжимает кулаки и вновь разжимает их. Пальцы невольно теребят сукно у карманов брюк. Что сказал бы в таком случае сам Алексей Алексеевич? Как бы он себя повел? Во всяком случае был бы далек от обиды.

Игорь начинает притушенным голосом, исподволь, с общих положений.

Да, штаб фронта лихорадит. Скрывать нечего. И он — капитан Смолич — прислан главнокомандующим затем, чтобы сказать это напрямки. У Алексея Алексеевича нет тайн от его превосходительства, так же, как и от Андрея Медардовича. Главнокомандующий просил передать это при встрече генералам от своего имени. Штаб фронта лихорадит. Но надо знать причину. Иметь больше доверия к главному командованию…

Игорь смолкает. Мысли торопят одна другую. С каким наслаждением он высказал бы все, что он думает об этих двух людях, к которым Алексей Алексеевич действительно относится вполне искренне, как к верным товарищам и славным воинам. А они позволяют себе сомневаться в нем…

И, сдерживая себя, повторяя себе, что не надо поддаваться обиде, Игорь говорит:

— Разрешите мне, ваше высокопревосходительство, до конца быть откровенным…

— Говорите, — подозрительно насторожившись, отвечает Каледин.

— Простые солдаты вернее угадали причину лихорадки… — «Зачем я говорю это?» — спрашивает себя Игорь, но говорит с еще большей настойчивостью: — У них больше доверия к своему Брусилову. Они твердо знают, что он колебаться не может в своей вере в них. А здесь, среди чинов штаба, среди высшего командования…

— Что-с? — играя скулами, глухо переспрашивает Алексей Максимович.

Зайончковский во все глаза смотрит на капитана, стоящего перед ними неподвижно. Любопытство и ожидание в его глазах и улыбочка готовы уже заиграть на тонких губах. «Однако смел этот брусиловский любимчик!»

— Вам, к сожалению, неизвестно, какая велась переписка в эти дни между штабом фронта и ставкой, как дорого стоило Алексею Алексеевичу отстаивать свои начинания… Я, к сожалению, не уполномочен доложить вашему высокопревосходительству содержание этой переписки… Но по долгу совести должен сказать, что штаб фронта лихорадит не потому, что он не учел всех возможностей или утерял нить управления армиями…

«И этого тоже говорить не надо. Я точно оправдываюсь в чем-то за Алексея Алексеевича, — опережают мысли еще не сказанное, но уже готовое сорваться с языка. — Не в том дело, что они не знают причин, а в том, что они смеют сомневаться!»

— Лихорадит штаб потому, что время не ждет и настоятельно диктует дальнейшее развитие наступательных действий, а ставка и Запфронт ставят нас в положение пассивного выжидания, — одним духом выговаривает Игорь, точно спешит перегнать свои собственные рассудительные мысли. — Исподволь приходится держать армии в непрестанном напряжении. Исподволь! — упрямо повторяет Игорь, и все большая обида закипает в нем. — Вот почему директивы командования производят впечатление противоречивое!.. Командование фронта стремилось и стремится к наступлению. Пускает в ход все средства, чтобы наступление продолжалось и не ослабевало. Знает, что только наступление, и именно наступление в том направлении, в каком оно было намечено, единственно правильно и дает плоды. Но все становится штабу поперек дороги!

Игорь почти выкрикивает эти последние слова и разом обрывает речь. Запал и слова иссякли перед картиной, которая ему самому только что открылась во всей своей неприглядной оголенности. Он недоволен своей неуместной откровенностью. Он пристыжен своей мальчишеской несдержанностью. Ему все становится безразличным, скучным, и голова сразу начинает работать яснее, трезво.

— Но наступление при настоящих обстоятельствах, — говорит он отчетливо, вразумительным тоном, — едва ли выгодно и возможно. На фронте ощущается недостаток не только орудийных, но и ружейных патронов. Последних расходуется в сутки три с половиной миллиона, а отпускается три миллиона…

Игорь вспоминает разговор Брусилова с великим князем и хмурый взгляд, брошенный им на Сергея Михайловича.

— Кроме того, — продолжает Игорь, — надо выждать прибытия укомплектований… Главный штаб задерживает их высылку… и, как вам хорошо должно быть известно, ваше высокопревосходительство, войска получают одну-две пятых того, что им потребно… Но самое главное, — начиная опять горячиться, добавляет Игорь, — то, что мы никак еще не можем добиться прибытия обещанных корпусов с Западного фронта. К седьмому июня выгрузилось только три полка и четыре батареи! Наконец, необходимо закрепиться на фронте на случай натиска превосходящего противника. Неприятельские силы растут. Они прибывают отовсюду — и с запада, и с других наших фронтов.

— Бездействующих фронтов, — согласно кивая лысиной, поддакивает Зайончковский, и улыбка сбегает с его губ. Он теперь сосредоточенно-строг, по-серьезному внимателен.

Чтобы утишить вновь нарастающее волнение, Игорь отчетливо заканчивает:

— Вот какие соображения заставили главное командование согласиться отложить переход в наступление до восемнадцатого июня.

— Да, но и от этого уже отказались! — не удерживается Каледин, и подвижное лицо его морщится, как от зубной боли.

— Отказались, — подтверждает Игорь и сам удивляется внезапно посетившему его спокойствию. Он смотрит на перекошенное лицо командарма, и ему становится смешно и жалко. Немудрено, что солдаты не уважают и не любят этого человека, никогда не умевшего внушить им к себе доверие. — Отказались, потому что, как доложил начальник артиллерийского снабжения, огнестрельные запасы уже перерасходованы. Ружейных патронов недоотпустили фронту за последние три дня по одному миллиону ежедневно!

— Черт знает что такое! — ударяя себя по коленям, взвизгивает Алексей Максимович.

Наступает долгая, тягостная пауза. Каледин сидит в своем кресле, так и не отнимая ладоней от колен. Зайончковский легонько посвистывает, сморщив губы и барабаня пальцами по подоконнику.

За окном слышен нарастающий шум ливня. Испуганно трепещут блестящие от влаги листья.

— Исключение, как всегда, для девятой армии, — сквозь зубы цедит Андрей Медардович, точно этой поправкой он стремится внести ясность в заявление капитана Смолича и найти выход.

— Девятая армия не должна прекращать преследования разгромленных сил Пфлянцера, — деловито возражает Игорь. — Но что всего более тормозит дело — это спор из-за третьей армии, — переходит Игорь к следующему пункту своих доказательств. — Неясная директива ставки допускает двоякое толкование помощи третьей армией нашему фронту. Алексей Алексеевич полагает, что она должна войти в состав его фронта.

Игорь непосредственно обращается к Зайончковскому. Он знает, как заинтересован комкор-30 в этом деле.

— Ну, само собой разумеется! — восклицает генерал уже без тени иронии.

— Против этого протестовал Эверт, — возражает Игорь.

— Как же иначе! — взмахивает руками Каледин и на мгновение остается так, замерев неподвижно.

— Алексеев решил вопрос в пользу Эверта, — строго докладывает Игорь.

— Ах, старая лиса! — Руки Каледина бессильно падают. — Старая лиса!..

— Эверт умеет заговаривать зубы, — говорит Зайончковский куда-то в пространство, в сплошную сеть дождя.

— Но одумавшись, — продолжает Игорь. — Михаил Васильевич признал правоту Алексея Алексеевича и дал телеграмму, что третья армия передается в его полное распоряжение. Таким образом наш фронт усилен целыми пятью корпусами!

— А Западный снова отложил свое наступление, — подхватывает Каледин. — Мой правый фланг ничуть не обезопасен. И эти лишние корпуса так же принуждены будут стоять, как стояли…

— Нос вытянем — хвост увязнет, — поддакивает Зайончковский, но в его глазах Игорь читает удовлетворение: «Зато я могу быть спокоен за правый фланг своего корпуса».

«Маленькие люди, маленькие люди…» — думает Игорь, и снова в нем закипает обида.

— Однако это не мешает главнокомандующему выполнять взятую на себя задачу, — говорит он с подчеркнутой значительностью. — Покинутый своими боевыми товарищами, он продолжает победоносное наступление. К десятому июня нами взято пленными четыре тысячи тринадцать офицеров и около двухсот тысяч солдат!

Генералы невольно подтягиваются, горделивое чувство пробуждается в них: как-никак в этом триумфе есть доля их участия. Но тотчас же личные незадачи берут верх.

— Tout ça est bon et bien![60] — иронически замечает Андрей Медардович. — Однако, когда Алексей Максимович уведомил, что ему понадобится еще один корпус для резерва у Олыни, ему отказали…

— Слишком, видите ли, далеко от одиннадцатой армии! — впадая снова в истерический тон, подхватывает Каледин. — Одиннадцатую армию нужно подтолкнуть, а нам и так можно. У одиннадцатой второстепенные задачи, перед ними только австрийцы, а перед нами немцы! И черт знает, какие отвратительные позиции…

Командарм вскакивает. С грохотом катится в сторону кресло. Обвал ливня за окном на время заглушается срывающимся фальцетом Каледина, топотом ног. Командарм бегает по кабинету, размахивая руками. Он подбежал к капитану, кричит ему в лицо:

— Третья армия! Третья армия! Передана нам! Знаю я Леша! Он не уйдет из-под Эверта! Все это гнусная комедия! Все останется как было!

Нервная рука командарма взмахивает перед лицом капитана Смолича. Игорь невольно отступает, бледнеет, готов к отпору: он не привык к такому обращению. Лицо его окаменело, губы плотно сжаты. Сейчас, над всеми этими дрязгами, он всем своим существом ощущает трагическое одиночество Брусилова и вместе с тем сознает, как он сам недостижимо далек от своего образца! Разве так разговаривал бы с ними Алексей Алексеевич? Разве допустил бы он командарма до такой унизительной сцены? «Я ничему не помог, я все испортил», — думает Игорь, в то время как на него низвергается поток слов, таких же частых и перебивающих друг друга, как потоки дождя за окном.

— Правый фланг третьей армии будет так же оголен, как был! Спросите Андрея Медардовича! Он прикован к месту! Достаточно ему двинуться вперед, и он отрезан! Вся армия будет оторвана от тылов! В болоте по горло! А за это время, пока мы топчемся на месте, противник на одном моем фронте сосредоточил уже девять новых дивизий! Девять дивизий!

Еще взмах руки у самого лица капитана.

«Он заплюет меня», — думает Игорь, глядя на искривленные судорогой губы Каледина и брызги пены, летящие вместе со словами.

— Эти дивизии уже перешли к решительным контратакам, — добавляет, точно подзуживая своего командарма, Зайончковский.

— При этих условиях я отказываюсь наступать в Ковельском направлении, как мне предлагают. Решительно! Мой план действий может быть один! Я уже докладывал об этом Алексею Алексеевичу! Только один! Двадцать второго июня я атакую первым Туркестанским корпусом, который мне должны дать, участок Новоселки — Колки! И никак иначе… или я умываю руки! Да! Да! Так и передайте командующему, господин капитан!

Каледин гусем вытягивает шею и шипит. Так, по крайней мере, кажется Игорю. Даже глаза у генерала становятся круглыми и по-гусиному красными.

Игорь смыкает каблуки. Он только сейчас чувствует, как у него отекли от усталости ноги. Все это время он стоял. Ему не предложили сесть. Забыли. Черт с ними… Они нужны фронту, их надо переломить по-своему. Это сумеет сделать только сам Алексей Алексеевич.

— Слушаю-с! — чеканит Игорь по-солдатски и после паузы добавляет: — Ваше высокопревосходительство разрешит мне переговорить до отъезда по телефону с главнокомандующим? Дело не терпит отлагательства!

XVII

— Алексей Максимович в совершенном расстройстве, — говорит Игорь Брусилову, напрягая голос и стараясь заглушить звяк, гудение и какие-то посторонние звуки и свист, забивающие мембрану. — Он пал духом, ему мерещится катастрофа. Его необходимо поддержать вам лично, Алексей Алексеевич. Он опять настаивает на своем плане и требовании первого Туркестанского. Вам хорошо слышно, Алексей Алексеевич?

— Да. Позовите его к аппарату, — несется в ответ спокойный голос Брусилова.

Каледин повторяет свои доводы, высказанные уже капитану Смоличу, но более сдержанно, трагическим шепотом. Судя по его репликам, Брусилов доказывает ему, что наступление 3-й армии вполне обеспечит его правый фланг и выровняет его.

— Но я этому не могу верить, не могу! Наступление может быть неудачным или замедлится, к чему мы теперь уже привыкли… Ковельское направление — понятие малоопределенное. Наконец согласитесь же, Алексей Алексеевич, что командующий армией свободен в выборе плана действий!

Голос Каледина обрывается на дребезжащей ноте. Он слышен даже из-за запертой двери.

— Вы просто, Алексей Алексеевич, меня не любите. Затираете! Да, я утверждаю это… Не доверяете мне…

И внезапно долгое молчание, болезненное покашливание. Игорь представляет себе сейчас лицо Брусилова. Он не слышит слов, но безошибочно может пересказать их. Как близок и бесконечно дорог ему сейчас Алексей Алексеевич и как понятны все движения его души. Почему же ему, Игорю, не удается так спокойно и наверняка разрешать задачи, которые мысленно он легко разрешает? И именно так, как делает это Алексей Алексеевич?

«Потому что я до сих пор не научился отметать безжалостно свои собственные настроения… Потому что я недалеко ушел от Каледина и ни на минуту не забываю себя…» — думает Игорь.

Больше не слышно голоса Каледина. Долгая томительная пауза. Игорь видит, с каким лицом выходит из аппаратной командарм. На него жалко и досадно смотреть.

«Ой, беда! — думает Игорь. — Теперь с ним уже совсем мне не справиться… Он сложит руки и будет думать о смерти. У него чуть что — мысли о самоубийстве… Попросить разве еще разрешения на переговоры с Алексеем Алексеевичем? Тут нужны решительные меры… Надо вызвать сюда Брусилова…»

Но переговорить с главнокомандующим Игорю не удалось. Аппарат был занят Клембовским, потом ответили, что главнокомандующий выбыл из штаба в расположение фронта…

Игорь лег спать, подавленный разноречивыми мыслями. Сопоставление себя с Калединым глубоко его ранило. «Надо бороться с этим», — жестко подумал он, засыпая. А на заре, едва открыв глаза, услышал знакомый голос и не поверил. Торопливо одевшись, Игорь выскочил на двор. У подъезда стояла машина главнокомандующего, от колес до брезентового верха зашлепанная грязью…


Каледин и точно пал духом. Он осунулся, синеватые тени легли на его лицо. Нервный тик подергивал его левую щеку, красивые глаза одичали. Он явно оробел перед немцами. Он уверял главкоюза, что никаких шансов на успех в Ковельском направлении не имеется. В решительной форме Брусилов заявил:

— При таком отношении вашем к делу я вынужден буду расстаться с вами.

Как норовистый конь, почувствовавший узду, перестает перебирать ногами на месте и подбирается, готовый взять шаг любого аллюра, так и Каледин, услышав властный голос, подобрался, дикие глаза отрезвели, даже левую щеку перестало дергать.

— Выбранное вами решение атаковать Туркестанским корпусом в районе Новоселки — Колки представляется совершенно безопасным — верно! — все так же начальнически, но смягчив тон, продолжает Брусилов. — На этом участке нет немцев. В случае неудачи вы не отрываетесь от пути отступления — верно. Но в случае удачи — результаты атаки ничтожны. Противник отбрасывается на Ковельское направление, усиливая находящиеся там войска. Туркестанскому корпусу, зашедшему по вашему плану правым флангом вперед, придется наступать с боем два перехода, чтобы выйти на Ковельское направление. Ваша атака послужит на пользу только противнику.

Главнокомандующий смолкает. Наступает пауза, достаточная для того, чтобы иметь время задуматься над сказанным, понять причину недовольства высокого начальства и примириться с мыслью о своей вине и недальновидности.

Каледин смотрит на Брусилова трезвым взглядом. Морщины на висках главнокомандующего разглаживаются. Командарм зорко отмечает эту перемену. И начинает говорить Алексей Алексеевич, боевой товарищ, умный, благожелательный человек.

— Приходится играть с шулерами, Алексей Максимович, вместо помощников… Это надо запомнить раз и навсегда. Мы одни… И спросите себя — что вам дороже? Россия или ваше самолюбие? Даже ваши личные успехи? И если дороже Россия, ее, а не ваша победа, ее, а не ваша слава, ее, а не ваша жизнь, — идите на Голгофу и не ропщите… Но не для покорной смерти, а для того, чтобы до конца выполнить свой долг перед Россией. Будьте горды самой высокой гордостью — верьте, что только в вас, в нас — честь нашей родины. Мы не выполним того, что не в силах человеческих… Наша победа не станет победой окончательной. Мы принуждены будем оставить честь окончательной победы над немцем — нашим детям, но мы должны и мы можем вселить в них уверенность, что мы сильнее немца духом и волей и, если даст нам Бог верных народу вождей, мы навсегда осилим тех, кто посягает на нашу землю. Я в это верю и потому делаю свое дело полководца… Я счастлив, да, я счастлив. И вы должны быть счастливы, что наши дела вызвали у противника переполох. Он стягивает на нас свои войска с Северного и с Западного фронтов… С французского фронта! Австрийцы бросили наступление на Италию и перевели на мой фронт все, что только могли… Италия избавилась от нашествия врага. Уменьшился напор на Верден… Вот что могла сделать наша сила!

— Но эта работа на других, а не на нас, — осмеливается заметить Каледин, пытаясь еще сохранить «особое мнение», но уже покоренный. На глазах у него слезы.

— Не будем гадать, дорогой Алексей Максимович, — мягко говорит Брусилов, и в мягкости его голоса звучит снисходительность к этому генералу, как к ребенку. Брусилов знает цену его слезам — надо держать его под уздцы. — Не будем гадать, что бы еще могли мы сделать, если бы нам не мешали. Будем драться и дальше. Не станем скромничать — на нас смотрит вся Россия. Неужто нам с вами плакать на виду у всех?

XVIII

Семнадцатого июня противник двинул свои силы на Владимир-Волынском направлении, а Каледин понял наконец всю справедливость требований Брусилова. Участок, намеченный Калединым для атаки, оказался слишком удаленным от района нажима противника. Командарм 8-й испросил согласия главнокомандующего разрешить ему избрать для удара участок Колки — Копыли. На это он получил согласие…

На Ковельском и Владимир-Волынском направлениях был сосредоточен 10-й германский корпус, переброшенный с французского фронта. В составе его находилась знаменитая 20-я Брауншвейгская дивизия, получившая наименование «стальной» за операции против французов в Вогезах.

Семнадцатого июня у местечка Киселина удар «стальной» приняла на себя русская «железная» дивизия, отличившаяся у Луцка. Четыре дня немцы вели ураганный огонь по русским солдатам. Четыре дня мрачили небо разрывы, гудела и стонала земля… На третий день боя над немецкими окопами развернулся плакат: «Ваше русское железо не хуже германской стали, а все же мы вас разобьем». — «А ну-ка, попробуй», — ответил немцам русский плакат. И в тот же день «железные» перешли в контратаку…

После сорок второй атаки русское железо переломило немецкую сталь.

Двадцать первого июня, потеряв три четверти состава офицеров и половину солдат, вышел из боя весь 10-й германский корпус. В полках «стальной дивизии» осталось не больше четырехсот человек…

«Такому ужасающему разгрому мы не подвергались с начала войны», — говорили Игорю пленные брауншвейгцы…

Восьмая армия перешла в решительное наступление в после ряда упорных боев окончательно сбила противника своим правым флангом. Этот маневр, как и предвидел Брусилов, открыл путь продвижения левому флангу 3-й армии. Вместе с правым флангом 8-й левофланговые части 3-й армии 1 июня заняли линию Стохода — от Любашево до железной дороги Ковель — Луцк и зацепились кое-где на левом берегу этой реки.

Рьяные контратаки немцев ни к чему не привели. Австро-германские войска попали в угрожающее положение. Лиссинген вынужден был 24 июня отвести свое левое крыло за Стоход…

Эта победа дала Юго-Западному фронту крупные преимущества над противником: задерживая армию на Ковельском и Владимир-Волынском направлениях, германцы и австро-венгерцы образовали сильную группу в районе станции Маневичи для удара в правый фланг Каледина. Разгромом 10-го германского корпуса Брусилов предупредил намерение противника и не только свел к нулю маневренное значение Ковель-Маневичской фланговой позиции противника, но и окончательно упрочил свое положение на Волыни.


Спасая свою артиллерию, преследуемая левофланговыми частями корпуса Зайончковского германская колонна направила орудия по шоссе, а пехотными частями вышла в лес, уклонилась к северу и грунтовою дорогой углубилась в чащу.

Как обычно, немецкие саперы старательно разметали за отступающими валежник, укрепляющий путь, взорвали деревянные мосты через речонки, прорыли поперек дороги широкие канавы, тотчас же заполнившиеся из-под почвы кофейной торфяной жижей, опутали проволокой обочины и завалили просеки деревьями.

И без того по непролазной от многодневных дождей дороге передвигаться было трудно, ноги тащили за собою пудовые гири, тяжелая амуниция нагнетала плечи, язвили комары. Люди задыхались в парном, насыщенном густыми запахами воздухе. Солнце поднималось все выше в блекло-голубое небо, пронизывая жалкую, редкую хвою тоненьких сосен и жидкий можжевеловый кустарник. От них шел спертый, смолистый, почти осязаемый дух. Кружилась голова, слипались отяжелевшие веки. Люди и лошади спотыкались, падали, орудия тонули в грязи по ось…

Пройдя лес, немцы остановились, решив дать отпор нашей пехоте. Они рассчитали, что поддержать ее русские сумеют не скоро, если даже преодолеют все препятствия. Место выдалось удобное. Выбравшись на опушку, немцы перешли открытую ложбинку и, взяв пологий подъем по густо заросшей черникою и папоротником поляне, снова скрылись в высоком олешнике… Русские неминуемо должны были оказаться на виду. Обойти полянку представлялось невозможным: по левую и правую ее стороны шли прихотливым извивом глубокие голые овраги с обрывистыми песчаными берегами. В глубине оврагов стремительно бежали мутные потоки, крутились глубокие водовороты…

Едва показались из леса головные части русских, немцы открыли огонь из пулеметов и ружей.

Наши солдаты, разморенные жарой, осатаневшие от долгого преследования, шли вразброд, не выслав вперед себя разведчиков. Пулеметная очередь тотчас же скосила передних, нагнала тех, кто кинулся к оврагам, пытаясь скрыться за песчаным оползнем… На дне оврагов их стерегли фланговые немецкие дозоры.

Без поддержки орудий положение наших стрелков могло стать критическим, если бы бой затянулся и немцы уверились в своем численном превосходстве. Пехота успела втянуться в ложбину, и отступать было поздно. Артиллерия частей 30-го корпуса завязла в болоте далеко позади. Связаться с нею, а тем более ждать ее в ближайшее время было безнадежно. Между нею и передовыми пехотными частями лежало болото с размытой гатью. Болото это никем не было занято, кроме связи, да и занять его значительными силами не представлялось возможным — всю эту площадь германцы засыпали снарядами из дальнобойных. Они уверены были, что в лесу у нас спрятаны резервы. Но резервов никто не позаботился оставить. Преследование развивалось молниеносно, пехотные части далеко опередили основную наступающую массу…

Оставалось одно: спешно гнать ординарца в соседнюю часть 39-го корпуса, в дивизион Звездинского, с просьбой «сикурса». Ординарцу удалось аллюром доставить донесение. Звездинский на свой риск отважился на «сикурс» частям «чужого» корпуса. Операция поручена была полубатарее Линевского. Он должен был хотя бы с частью орудий пройти к пехотным цепям. Линевский принялся за дело. Два орудия на расстоянии четырех верст несли на руках охотники. Среди них оказался рыбак Ожередов. И в тот час, когда немцы перешли в контратаку на незначительный, отрезанный от своих, передовой пехотный отряд, орудия Линевского ударили по наскоро вырытым немецким окопам. Германцы попрятались в норы. Окопы сравнивались с землей, песок и щепы с каждым ударом все гуще и выше взлетали вверх. Не прошло и получаса, как из-за олешника на противоположном конце ложбины трепыхнул и застыл в душном воздухе белый лоскут: немцы просили «пардона». Стихла стрельба, от немцев спустился в ложбину парламентер.

Навстречу ему вышел адъютант полка. Солдаты с любопытством и беззлобно следили издали за мимической сценой. Они лежали в густой зеленой хвоще папоротника, отдыхали, посмеивались…

— Вишь, кланяются, берутся за ручку, — сообщал товарищам Ожередов, из-под щитка ладони острым рыбацким глазом наблюдая за парламентерами.

Адъютант донес командиру полка, что германцы просят делегировать для переговоров кого-нибудь из старших офицеров.

— Зачем? — недоверчиво буркнул полковник в подусники.

Он вспотел, обмахивался фуражкой, расстегнул китель, из-под рубашки лез седой волос на груди, старику хотелось пить, а чистой воды не было. Денщик держал перед ним котелок с бурой, вонючей болотной жижицей.

— Они говорят, что весь их отряд вынужден положить оружие.

Полковник резким движением нахлобучил фуражку, косым торжествующим глазом метнул в сторону капитана Смолича, стоявшего рядом. Игорь, участвовавший в наступлении частей 30-го корпуса, прошел с головным полком весь путь. По его совету командир полка отважился просить «сикурса» у соседа.

Игорь знал, что Звездинский должен быть где-то неподалеку.

— Ну что ж, послать? — ворчливо-весело спросил полковник и дернул седой ус и, не дождавшись ответа, неожиданно тонко и молодцевато крикнул. — Просить сюда капитана Виноградова! Он у нас самый видный, — пояснил командир Игорю, — и немецкий язык понимает как родной. А ты что? — внезапно оборотился он к денщику свирепо, но нисколько не страшно, и Смолич даже улыбнулся при этом вслед за денщиком. — Что ты торчишь? Что ты мне тычешь? Помои? Лошадиную мочу? Вон убирайся, каналья!

И ударил тыльной стороною ладони по котелку. Котелок с дрязгом покатился вниз по скату, расплескивая воду. Денщик, закрывая ухмылку сгибом локтя, побежал в олешник.

— Вы это отметьте, господин капитан, — серьезно, из-под густых бровей поглядывая на Игоря, сказал полковник, — такое не часто случается, чтобы один полк взял в плен целую дивизию! Такое вполне достойно «брусиловцев»!..

XIX

С нижнего конца ложбины, где стоял Игорь с полковником, было видно, как Виноградов, высокий, стройный офицер, легко вышел на подъем и, соблюдая достоинство, неторопливо пошел вверх к осиннику, где маячили немцы. На ходу Виноградов придерживал ножны шашки и правой ногой при каждом шаге отмахивал пышные опахала папоротника и приминал их к земле.

Игорь ясно представил себе, как, должно быть, весело было этому молодому красивому капитану выполнять свой почетный долг и ждать заслуженной награды. На рукаве его щегольского френча повязан был белый платок, равномерно, вместе с движением руки, колебавшийся над высокой порослью. На мгновение капитан остановился, оглянулся назад и рукою указал куда-то в сторону. Сгрудившиеся на краю ложбины русские солдаты и офицеры подались вперед с жадным любопытством.

Плотная стайка куропаток с характерным шумом крыльев поднялась над папоротником и, чуть-что не касаясь его крыльями, со свистом полетела к оврагу. Несколько солдат схватились было за винтовки. Офицеры испуганно замахали на них руками…

— Убрать, — крикнул полковник, — болваны!..

Виноградов уже поднялся на взгорье и остановился, одергивая френч и поправляя фуражку. Навстречу из осинника вышли три немца, тоже с белыми повязками на рукаве. Капитан, придерживая у фуражки руку, строевым шагом пошел вперед… И тут произошло нечто такое, чего не только предвидеть, но и представить было невозможно и отчего Игорь несколько минут оставался неподвижным, немым и лишенным воли, так же как и все наблюдавшие эту сцену. Не успел Виноградов дойти до немецких парламентеров, как их заслонили выбежавшие из-за олешника темные фигуры солдат с ружьями наперевес. Солдаты, согнувшись, кольцом окружили Виноградова, казалось, что он исчез сам собою, оступился и упал в невидимую издали рытвину… И тотчас же из-за сверкавших лезвий примкнутых к ружьям тесаков взметнулись в голубое небо его руки, покатилась под горку фуражка, запрокинутая голова появилась и исчезла, точно ее захлестнула волна, темные фигуры немецких солдат сгрудились, еще раз сверкнули лезвия…

Тугой комок перехватил Игорю дыханье. Теперь вокруг него все гудело и вихрилось. Солдаты хватали ружья, офицеры что-то кричали, в коновязях метались кони. Артиллеристы, давеча тащившие на своих плечах орудия, схватили тесаки и, перегоняя пехотинцев, кинулись вперед… Игорь побежал за ними.

Стрелки раскинулись цепью и пошли в атаку. Медленно, молча, не обращая внимания на Открытый немцами огонь, они взяли подъем, достигли вражеских окопов, лавой хлынули в них.

Игорь одичал, как все, работал прикладом кинутой кем-то винтовки, как все, колол штыком, норовил угодить немцу под подбородок, крякал, когда слышал хруст костей, видел кровь, заливавшую ему руки. На мгновение он заметил подле себя полковника, рубившего саблей немца, стоявшего на коленях и закрывшего лицо согнутыми руками. Еще через какое-то время помутневшим глазом — другой глаз был подбит и заплыл вспухшим веком — Игорь поймал хорошо запомнившуюся фигуру Ожередова. Рыбак колол тесаком немца, замахнувшегося на капитана. И капитан и Ожередов, оба без фуражек, оба черные и оскаленные, прикончили немца и долго топтали его бездыханное тело в неутолимом гневе…

Люди гнали перед собою десяток немцев, схватывались в обнимку с врагом и долго, не видя опасности со стороны, ломали друг друга. Оставшиеся в живых немцы бежали, бросая оружие, скидывая все, что только могло помешать им унести ноги. На бегу солдаты кидали, в них камнями, бросали комья грязи. Падали, и подымались, догоняя, стреляли в упор, не прикладываясь, держа винтовку наперевес. Уморившись, падая на землю, они вырывали с корнем султаны папоротника, мешавшие им видеть противника, посылали ему вдогонку одну пулю за другой…

Шатаясь, Игорь остановился. Во рту горело и саднило. Правая рука онемела и висела плетью, слеза застилала здоровый глаз, крупный пот и чужая кровь медленно и липко стекали со лба. Игорь приблизил к глазу часы на запястье. Каким-то чудом они оказались целы. Бой длился не более пятнадцати минут, а как будто прошла вечность. Несмотря на физическую усталость, на душу снизошло освежающее спокойствие. Что-то крайне необходимое было выполнено, и это облегчило сердце.

Игорю вспомнился Виноградов, его танцующая походка, его стройная фигура, свободный взмах руки с белой повязкой на рукаве, приглушенный свист крыльев стайки куропаток… и вот — это же лицо, взметнувшееся над тесаками… это же тело, разорванное на куски, обезображенное…

— Так им и надо! — громко произнес Игорь, достал из кармана мокрый от пота, как и вся одежда, носовой платок, отер им с лица грязь, кровь и пот и кинул сразу почерневший лоскут наземь…

Весь день и всю ночь шло преследование. В нем приняла участие подоспевшая кавалерия. Казаки ударили с флангов.

Игорь то отдыхал, сидя где-нибудь на бугорке, то бродил среди павших и раненых. Он искал Ожередова, смутно припоминая, что в последний раз видел его раненым, но в запале не остановился помочь ему. Никто в тот час не подбирал товарищей. Теперь не один только Игорь вспомнил о них. Солдаты и санитары бродили по лугу и склонялись над павшими. Их было очень много, больше, чем казалось сначала. Командир полка лежал, распростерши руки, с колотой раной в обнаженную, покрытую седым волосом грудь. Полковник смотрел в небо. Длинные усы его с подусниками шевелил ветерок…

Внимание Игоря привлек глухой топот копыт по траве и собачий, с каким-то настойчивым подвизгом лай. Он увидел едущего по лугу казака. К ногам коня кидалась и лаяла пушистая дымчатая собачонка. Лошадь брыкалась, казак плеткой отгонял собаку и беззлобно, даже с каким-то удивлением кричал: «Ты чего, дура? Ну что тебе?» Собака не унималась, виляла хвостом, увертывалась от ударов и не оставляла преследования.

Игорь узнал собаку, это был Волчок. Несомненно, Ожередов где-то поблизости.

— Эй, постой! — крикнул Игорь казаку.

Казак лениво придержал коня.

— Эту собаку я знаю, — подойдя к казаку, сказал Игорь, — она зовет тебя к своему хозяину… Волчок! — окликнул он собаку. — Веди нас за собою.

Волчок, махая хвостом, недоверчиво остановился в отдалении.

— Да ну же, ну! — звал его Игорь. — Идем…

Собака серьезно поглядела на офицера, помедлила, нюхая воздух, еще раз вильнула хвостом и, уже не оглядываясь и не останавливаясь, легкой трусцой побежала вперед.

В высокой траве лежал Ожередов. Он лежал ничком, подле него, опрокинутый навзничь, с перерезанным горлом застыл убитый немец. Рыбак царапал землю, хрипло стонал. Волчок подбежал к нему, лизнул его в Затылок. Казак спешился, достал из сумки индивидуальный пакет и, повернув Ожередова на спину, стал медленно ощупывать живот раненого. Пальцы казака окрасились кровью, обильно полившейся от движения тела.

Ожередов открыл глаза. На побледневшем лице отчетливо выступили синеватые оспенные ямки. Боль вернула ему сознание. Он повел пересохшими губами, как ребенок, ищущий материнскую грудь. Мутные глаза прояснились, взгляд заострился.

Игорь поднес к его губам фляжку с коньяком, но; неуверенный, можно ли давать коньяк при ранении в живот, только омочил Ожередову губы.

Рыбак глубоко вздохнул, облизал губы и увидел склоненную над ним голову в казачьей фуражке. Он сделал отталкивающее движение и стиснул зубы, заводя под лоб голубые, подернувшиеся туманом глаза.

Казак продолжал бинтовать рану. Он усмехнулся угрюмо и отнесся к Игорю:

— Это он от меня, ваше благородие. А ты что, иногородний? — обратился он к Ожередову. — Да и то сказать, не без дела… стародавняя наша вражда… — И, обтирая окровавленные пальцы о шаровары, взглянул на раненого с любопытством. — Откуда будешь? С Азова?

— С Долгой, — едва слышно хрипнул Ожередов.

— Рыбак, — утвердительно сказал казак и опять глянул на Игоря. — Я сразу признал — рыбак!

— Рыбак, — ответил Ожередов. И глаза его оглядели казака и офицера, склоненных над ним. — Вот привелось… сквитаться… — Былая задорная улыбка мелькнула на его посиневших губах, но тотчас же погасла.

— Тоже квит, — усмехнулся казак, — я не для квита, а по боевому товариществу оказал помощь, понимать надо! — И, подхватив на руки грузное тело Ожередова, пошатываясь, поднялся с колен. — Ох, здоровы эти рыбалки!.. Соленые… — сказал он, подходя к коню, мирно щипавшему траву.

Ожередов застонал и крепко ухватился сгибом руки за черную от загара шею казака.

Лицо его покрылось мертвенной бледностью, нижняя челюсть отвалилась, храп заклокотал в горле, глаза померкли…

Игорь отвел глаза, чтобы не выдать набежавшей слезы.

XX

В густом бору, растянувшемся на многие версты по песчаному всхолмью плато, точно всплывшему из болот на ягодную поляну, собрались все те, кому посчастливилось остаться в живых после боя. В узком конце поляны между двух берез на веревках повесили большую икону Нерукотворного Спаса, перед нею поставили складные, в виде ширмы, царские врата и престол, покрытый парчовой скатертью, налепили по ветвям молодого сосняка, пустившего бледно-зеленые ростки, похожие на тоненькие свечи, настоящие свечи, зажгли их, и началась панихида.

Игорь вышел на поляну, когда все уже были в сборе. Солдаты в несколько шеренг поместились в широком конце поляны. По правую руку от самодельных царских врат встали офицеры полка, по левую сгрудились певчие полкового хора. За желтыми стволами старых сосен расположились музыканты бригады со своими блестящими медными инструментами.

Бригадный генерал со штабом, квартировавшим неподалеку, стоял у самых царских врат. Сейчас же за ним на носилках, поставленных на сосновые чурбашки, лежал убитый командир полка, за ним в ряд — изрубленные останки капитана Виноградова, прикрытые простыней, и трупы трех молодых офицеров, с открытыми, розовыми от лучей заходящего солнца, безусыми лицами… Далее — ряд за рядом, прямо на изумрудной траве и земляничной поросли — вытянулись нижние чины. Игорь не сумел их сосчитать.

Священник читал молитвы тихо, но внятно. Слабый голос его слегка дрожал, и Смоличу казалось, что голос этот идет откуда-то со стороны, настолько он не вязался с вихрами непокорных волос и носом-сапожком самого священника. В голосе этом, звучавшем без всякого усилия, чувствовалась ни перед кем не рисующаяся скорбь. Казалось, не было ни этого священника, что-то делающего перед царскими вратами, ни самих этих царских врат, ни стоявших с торжественно-строгими лицами бригадного генерала и офицеров, а были только столетние, уходящие в небо сосны, зеленая поляна в золотом освещении солнца, склоняющегося к закату, и эти белые, сомкнутые плечо к плечу тела убитых русских людей…

Игорь впервые испытал это чувство скорби, слитой с гордостью и благоговением, он не отдавал себе отчета, как родилось в его душе это чувство, так несвойственное его возрасту и умонастроению, но он целиком отдался ему, когда на тихий голос священника откликнулся солдатский хор. Пели солдаты полка, пели казаки, прибывшие на выручку пехоте, пели артиллеристы Линевского, тащившие на плечах своих пушки.

Растворяясь в доселе незнакомом чувстве, полузакрыв глаза, Игорь внезапно увидел, вернее даже не увидел, а ощутил в себе образ солдата Ожередова, его конопатое лицо, небольшие голубые глаз, то налитые кровью и великим гневом, когда он бежал мимо в пылу атаки, тяжело ставя ноги и держа почему-то двумя руками, как ружье, тесак, то добрые и тихие, когда он глянул на Игоря при их последней встрече…

Панихида шла к концу. Игорь медленно стал пробираться среди убитых.

Ему хотелось убедиться, что Ожередова нет среди них, что он не умер, хотя знал наверное, что с таким ранением не выживают…

Он прошел один за другим все ряды, приподнимая над застывшими лицами чистые куски холста, положенные заботливой солдатской рукой, и только в последнем ряду нашел того, кого искал. Рыбак лежал на спине со сложенными на груди руками. Живот был туго забинтован. Кровь и сукровица, проступившие через бинт, потемнели и заскорузли. Блестящие синие мухи ползали по бинту. Тяжелые разлатые ноги убитого были согнуты в коленях. Их, очевидно, так и не удалось распрямить…

Игорь постоял над убитым, вглядываясь в его лицо, точно пытаясь найти ответ на смутные свои мысли. Случайно подслушанная, прошла перед ним жизнь этого человека, так и не достигшего своего берега. И вот он уже у последнего причала… А ноги подобраны так, точно стремятся поднять грузное тело и нести его дальше, и в голубых полуоткрытых глазах все то же упрямство…

На самом краю поляны десяток солдат, без фуражек, с серьезными лицами, копали братскую могилу. Копать было легко, почва оказалась песчаной, и только изредка лопаты со звоном натыкались на корни сосен. Солдаты копали дружно, молча, одновременно вскидывая вверх лопаты. Влажный песок шурша растекался по растущему горбу над широкой и глубокой ямой.

Вдоль песчаного бугра похаживал прапорщик. Игорь тотчас же угадал в нем бывшего унтер-офицера. Прапорщик, как и все работавшие, был без фуражки, ворот защитной рубашки был расстегнут, на широкой груди красовались три «Георгия» и две медали. В мочке левого уха болталась серебряная серьга. Темно-русые волосы были гладко расчесаны косым пробором, сапоги начищены до блеска.

Завидя капитана гвардии, прапорщик твердым шагом пошел Игорю навстречу, по-солдатски отчетливо и громко выкрикнул: «Здравия желаю!» — и улыбнулся. Улыбка эта проглянула на его широком лице не по форме, но так показалась кстати, что Игорь поспешил протянуть, прапорщику руку. На Игоря смотрели медвежьи карие глазки уважительно и вместе с тем дружелюбно-открыто, маленький носик, покрытый сетью красных жилок, выдавал приверженность прапорщика к спиртному, рыжеватая бороденка совсем по-мужицки топорщилась во все стороны, белый ряд крепких зубов блеснул в улыбке из-за расшлепанных влажных губ.

— Вот, копаем-с — произнес прапорщик, стараясь придать своему голосу приличествующее случаю скорбное выражение, но это ему не удалось: голос его прозвучал громко и весело.

— Вы тоже участник последних боев? — спросил Игорь.

— Так точно-с! — ответил прапорщик и опять улыбнулся.

«Чему он улыбается? — подумал Игорь невольно, но без тени досады. — А улыбка у него хорошая… Боже, до чего я устал, — тотчас же перебил он себя и тут же опустился на песок и снял фуражку, — сил никаких нет… раньше я этого не чувствовал… никуда больше не пойду… посижу с этим человеком… помолчу… он, видно, на разговоры не мастер, все «слушаю-с» да «так точно»…»

— У вас напиться не будет? — едва разжимая губы, проговорил Игорь.

— Так точно, как же-с, — обрадовался прапорщик и кинулся под песчаный бугор.

Игорь оперся локтем в песок, тело его все более и более брал измор, глаза слипались. Но не успел он их закрыть, как перед ним опять появился прапорщик.

— Вот, пожалуйста… кушайте-с…

И он протянул Игорю манерку. Игорь прильнул: к ней. Теплая вода показалась живительной. Игорь выпил ее всю, оставшиеся несколько капель вылил себе на руки и прижал мокрые пальцы к глазам.

— Видно, и вы с нами прошлись… — сказал прапорщик, глянув на синяк под глазом Игоря. — Ну, ничего, будут нас помнить! — добавил он убежденно, но нисколько не злобно.

— Да, этого не забудешь, — отвечая своим мыслям, произнес Игорь. — Впервые, знаете, я не ощущал перед атакой такого забвения смерти, как тогда… Всегда есть ощущение, точно ты кидаешься в холодную воду… сердце замрет… а тут никакого…

— Это точно-с, — согласился прапорщик и неожиданно присел рядом, крякнул с явным удовольствием, полез в карман, достал кисет, запустил в него два пальца, выгреб оттуда щепотку нюхательного табаку и потянул его в нос.

Игорь с наслаждением вдохнул крепкий, щекочущий запах.

— Не угодно ли? — предложил прапорщик, растопыря перед ним кисет. — Не осмелился предложить… теперь редко кто балуется…

— Нет, отчего же, — возразил Игорь, — табак, пожалуй, разгонит усталость.

— Совершенно справедливо, — согласился прапорщик, и, пока Игорь неумело захватывал ускользающую из-под его пальцев душистую рыжую пудру и пытался ее поглубже втянуть в ноздри, пока он чихал и закидывал к небу голову и дышал учащенно, радостно, чувствуя, как по всему телу разбегаются живчики, — прапорщик вдруг заговорил и так непринужденно-просто, что Игорь заслушался, и куда девалась его усталость! — Дураку у нас, господин капитан, пощады нет. — Прапорщик решительно тряхнул бородой. — Конченый, по-нашему, человек. От дурака обиду стерпеть — самого себя в дураки записать. А наш народ самолюбивый! — поднял он палец, и его голос прозвучал торжественно. — Не обидчивый, а гордый. Вот почему он немца, когда доведется, бьет и всегда бить будет… Немец перед ним себя дураком показал. Как в давешнем случае. Безоружного на штыки поднял. И для чего? Церкви поганит — и для чего? Детей, женщин обижает — и для чего? Неумное дело делает, а война жестокая работа, но умная…

Прапорщик умолк, опустил голову, задумался. Потом взглянул на Игоря, виновато улыбнулся:

— Ну, вот за глупость мы и наказываем… И нет такой силы, — переходя на строгий, учительский тон, закончил он, — чтобы нам воспрепятствовала… И еще вам скажу, господин капитан, не дай Бог русскому человеку перестать верить, что война — не по-умному ведется… Конец! Олютует… Гордость не вынесет, что его в дураки записали. Найдет того, кто этому виноват, не пощадит. Нет у нас дуракам веры, а сделают они зло — пощады не найдут, помяните мое слово!

Прапорщик выговорил это с глубокой убежденностью и тотчас же присмирел, затем кашлянул в сторону, потянулся за кисетом, протянул его Игорю.

— Не угодно ли-с? — спросил он деревянным голосом. Игорь принял табак, чтобы не обидеть.

— Очень хорошо вы говорили, — сказал он. — Спасибо вам за доверие. Но, кажется, сейчас хоронить начнут… мне еще надо…

И Смолич поднялся на отекшие ноги. Прапорщик его не удерживал, он стукнул каблуками, вытянулся, ответил на рукопожатие Игоря сдержанно, не сгибая шершавой ладони.

Солнце упало за вершины сосен. Потянуло грибной сыростью. Кукушка принялась было куковать перед сном. Загремел оркестр траурным маршем. Толпа повалила с дальнего конца лужайки. Заскрипели зеленые повозки, доверху заваленные телами убитых. Работавшие у ямы солдаты поднялись на ноги, побросали вертушки, закрестились. Игорь поспешил сбежать с песчаного бугра вниз. Ему не хотелось попасться на глаза начальству; он вспомнил, что бригадный звал его ужинать, а вести деловой, официальный разговор он был не в силах.

Скрывшись за соснами, Игорь плелся куда глядят глаза. А глаза глядели с трудом. Снова одолевала Игоря усталость. Какие-то крохотные птахи, попискивая, проносились мимо, закурился туман, заколебалась почва под ногами, деревья пошли мельче, загустел олешник. Оркестр донесся глухо и смолк. На краю неба теперь виден был бледный серп месяца. Темная рытвина пересекла путь. Игорь вгляделся. Так и есть — окопы… Судя по всему — немецкие, брошенные бежавшим противником. И тоненькие печальные звуки несутся из их глубины… Игорь прислушался. Играет гармошка… Какой чудак забрался в эти дебри?

Игорь сделал еще несколько шагов, оступился. Под ногами уже не было видно земли, туман подымался все выше, и звуки нехитрой мелодии колебались и плыли вместе с туманом. Оступившись, Игорь не попытался встать на нога. Тело влекло наземь, отказывалось управлять членами. Игорь лег ничком в сырой мох у окопа. Прохлада освежила его, он снова прислушался. Да, несомненно… это телефонист играет по полевому телефону…

Игорю доводилось слышать такое не раз. Сидит на станции, на батарее, телефонист, играет на гармошке. Другой телефонист держит возле него трубку и нажимает клапан, чтобы по линиям было слышно. Концерт начинается… В низких и узких землянках, в пехотном окопе, или на опушке леса под вышкой, или в тихом резерве, среди лошадей и передков, — всюду сидят люди, со всех концов России пришедшие сюда, вот те, что «не уважают глупости», неказистые, на взгляд покорные, но гордые люди, и слушают в черную трубку родные звуки гармошки.

«Это грустный и трогательный час позднего вечера, человеческой, братской близости», — думает расслабленно Игорь и не смеет шевельнуться, оторвать набрякшее тело от земли.

За спиною столетний бор, впереди бесконечное болото, окопы, узкий серп прозрачно-серебряной луны в бледном звездном небе… Тихо… поразительно тихо после топота, треска недавнего боя. С разных концов незнакомой местности, может быть за две, три версты отсюда, люди притаили дыхание, слушают… Мотив сменяется мотивом… Чей-то отдаленный шепот: «Хорошо играет, шельма…»

После музыки — гудок. Начинается разговор между телефонистами с двух наблюдательных пунктов. Кто-то говорит: «Петренко, когда отпуск тебе?» — «Еще месяц, браток, ждать…» — «А я сегодня письмо получил из дому…»

— А где оно? — бормочет Игорь и с трудом щупает по груди, где во внутреннем кармане спрятано письмо Любиньки. — Я еще жив, жив… — кому-то улыбаясь, отвечает Игорь и закрывает глаза. В мозгу проносится: «А я не ел сегодня ничего… нет, плитку шоколаду съел и выпил воды… славный этот прапорщик…»

Долгий трудный день военной страды отшумел… Родная земля, напоенная грибным духом, несет набрякшее, измученное тело Игоря в звездные пространства…

XXI

На этот раз военные дела особенно тесно переплетались с тыловыми политическими. Было ясно, что надлежало сговориться «военному эмиссару» полковнику Резанцеву с «эмиссаром тыловым» Манусевичем-Мануйловым, как мысленно, посмеиваясь, называл их Манус. Решено было, что Иван Федорович посетит полковника. Манусевич-Мануйлов поеживался, думая об этом свидании. Он до странности робел перед невозмутимо спокойным, ничему не удивлявшимся полковником. И эта робость, несвойственная Ивану Федоровичу, особенно его раздражала. Полковника никак нельзя было, по выражению Манусевича-Мануйлова, «ущипнуть», и «договориться» с ним о чем-либо трудно. Он был «застегнут на все пуговицы» — так определил его этой французской поговоркой Мануйлов, любивший богемную беззастенчивость в обращении с людьми.

«Поеживаться» заставляла Ивана Федоровича и еще одна причина. Он не хотел себя компрометировать частными сношениями с членом батюшинской комиссии, особенно с таким, как Резанцев. Банковские заправилы могли заподозрить «милейшего» Ивана Федоровича в двойной игре и больше ему «не доверять», а их доверие питало Манусевича.

Иван Федорович в «тыловых» делах себя «обезопасил» вполне, тогда как в «военных» плавал и, попадая в военную среду, держал себя так, чтобы «комар носа не подточил».

Резанцев вел крупную игру и служил в контрразведке, а у Манусевича-Мануйлова, как у всякого «сугубо» штатского человека, были предубеждение и оторопь к такого рода деятельности. Заряженный револьвер всегда вызывал в Иване Федоровиче страх — а вдруг выстрелит! Тут никакие хитрости не помогут. Сам он никогда не держал при себе никакого огнестрельного оружия. «С ним опаснее, даже если нападут разбойники. Я предпочитаю, не споря, отдать бумажник, но сохранить жизнь».

Однако делать нечего. Манус промямлил:

— Горизонты не ясны. Война путает карты. Приходится заняться войной вплотную. Мои коллеги по Международному банку волнуются… Повидайтесь с Резанцевым. У него математический ум. Его прогнозам в этой области я верю. Следуя его советам, не останешься нищим…

Манусевич-Мануйлов научился понимать невнятное и туманное бормотание патрона. Он сам не хотел «остаться нищим». И, заказав машину, Иван Федорович поехал на Васильевский.

Общая картина военных действий на западе и востоке Резанцеву была вполне ясна. Она сложилась к 1 июля так.

После двух лет непрерывного наступления германская армия вынуждена была на третий год войны перейти к обороне на всех фронтах. Мало того, и самая оборона представила для нее большие трудности, так как ей пришлось обороняться одновременно на трех длинных фронтах — русском, французском и итальянском — и мотать свои резервы, в достаточной мере поредевшие, из конца в конец. Такое положение становилось все менее терпимым для германского главного командования, и оно решило попробовать снова стать в положение нападающего, нанеся удар по Вердену. Однако после долгих усилий немцам удалось занять только укрепление Тиомон и батарею Данлу, то есть те укрепления, которые уже ранее ими были занимаемы, но из которых они были выбиты. Дальнейшая их попытка продвинуться к Вердену встретила несгибаемое сопротивление. Вместе с тем французы с англичанами развернули свое дальнейшее наступление на Перрон, угрожая немцам захватом этой крепости и важнейшего железнодорожного и стратегического узла на фронте 2-й германской армии. Русские нанесли противнику лобовой удар в направлении на Ковель. 3-я армия Леша, наступая через Чарторийск, произвела третий прорыв австро-германского расположения по дороге Сарны — Ковель (первые два прорыва осуществлены были 8-й армией в районе Луцка — по дороге Ровно — Ковель и 9-й армией в Буковине). Затем итальянцы перешли в наступление. Их натиск не только вынудил австрийцев отойти, но и заставил их удержать на итальянском фронте некоторые дивизии, уже садившиеся в поезда, чтобы ехать на наш Юго-Западный фронт на выручку теснимым австро-германским частям. Наконец, на кавказско-персидском фронте, где турки сосредоточили более двух третей всех сил Оттоманской империи и вели грандиозное наступление на Эрзерум, а также на путях из Месопотамии в Персию, наши войска, после полуторамесячной обороны, перешли в наступление и нанесли новый удар 3-й турецкой армии в районе Эрзерума и приостановили наступление турок в Месопотамии, обеспечив себе выгодный фронт: Трапезунд — Байрут — Мамахатун — Муш.

Таким образом на четырех фронтах войны для Германии и Австро-Венгрии к середине лета создалась весьма тяжелая обстановка. Надо было принимать решительные меры: прежде всего — обеспечить себя на русском и англо-французском фронтах. В направлении на Ковель, от которого русская армия была не более как в тридцати пяти верстах, австро-германцы уже перекинули в свое время части войск с итальянского фронта, не менее двух корпусов с французского фронта, почти все свои войска с балканского фронта и, наконец, часть войск с северных участков русского фронта, где Эверт и Куропаткин заведомо бездействовали.

При таких обстоятельствах на реке Стоход вновь завязались бои, продолжавшиеся свыше двух недель, и в первых числах июля германскому командованию стало ясно, что и эта карта его будет бита…

В то время как противник сосредоточил столь значительные силы к Ковелю, Брусилов направил свой удар на Сокаль и Владимир-Волынский, откуда идут две железные дороги на Львов и Раву-Русскую. 11-я армия генерала Сахарова в первый же день боя — 3 июля — взяла в плен 13 000 человек и 30 орудий. Стало очевидным, что меры, принятые немцами для обороны района Луцкого прорыва и вместе с тем Ковеля и путей в Западную Галицию, оказались недостаточными…

На французском фронте немцы сосредоточили в районе наступления англичан до тридцати дивизий, то есть до полумиллиона войск, и перешли в решительное наступление. На первых порах немцам удалось ворваться в лес Троп и в лес Мамец — в два пункта той своей оборонительной линии, которая при наступлении англо-французов на Перрон была занята англичанами. Однако после упорного четырехдневного сражения англичане не только вытеснили немцев из этих пунктов первой оборонительной линии, но и заняли вторую оборонительную линию немцев к северу от Перрона, проникнув в некоторых пунктах даже к третьей линии. Тогда немцы атаковали французов у Перрона и захватили было селение Биаш, в версте от Перрона, но тотчас же были оттуда выбиты. Первые шаги австро-германских армий, таким образом, к началу июля не дали им желательных результатов и нисколько не остановили ни дальнейшего наступления русских войск Юго-Западного фронта, ни дальнейшего продвижения англо-французов. В войне наступил перелом в положительную сторону для союзников. И этот перелом сказался благодаря усилиям войск Юго-Западного фронта Брусилова!

Опять Брусилов! Все только он!..

Для Резанцева это было ясно как день. И надо как можно скорее ликвидировать удачи этого человека. Пассивность Куропаткина, хитрая игра Эверта здесь, очевидно, мало помогут.

Манус забил тревогу. Чем помочь? Конечно, в итоге усилия одного только Брусилова ни к чему значительному не приведут, но время будет упущено. Англичане и французы успеют так напакостить, что никакие горчичники не спасут.

«Что же у нас под руками? — размышлял Резанцев. — Ералаш в недрах правительства? Но такой, чтобы чертям стало тошно… Гнать в шею Сазонова, скорее назначить на его место все того же Штюрмёра… Это уже на мази… Договоренность с Протопоповым… Его беседа с Варбургом… Так… скомпрометировать и после этого назначить министром!.. Воображаю испуг и обалдение в стане Родзянко! Но этого мало, мало! До фронта это, пожалуй, не дойдет, а если и дойдет, то слишком поздно…

Стоп. Сейчас муссируют польский вопрос[61]. Вильгельм уже закинул удочку. Нам нужно себя окончательно скомпрометировать перед поляками. Ввести нового противника в игру. Их недовольство, а вскоре и озлобление непосредственно заденут Юго-Западный фронт. Брусилов заерзает. А недовольство заразительно…

Итак, польский вопрос. Давайте пороемся в моих архивах… восстановим в памяти…

Вот более умеренные… Все они хлопочут «о воссоединении независимой Польши путем легальным»… В их рядах — польская буржуазия (коло). Наши голубчики! Ну что же, наступим и им на любимую… Народовцы! Старые знакомцы. Они и теперь работают в Государственной думе и Государственном совете не покладая рук…

А вот еще любопытный фактик… Не дремал и наш Иудович… При его главнокомандовании были выкрадены Польской Конфедерацией из его канцелярии приказы, не подлежащие оглашению… Дальновидный старикан… Ну что же, мне довольно. Напишем записку и все эти данные… У нас ведь идиоты. Испугаются и именно поэтому и не дадут не только самостоятельности, не только автономии, но просто все похоронят…

А вот еще… «Есть основания думать, что упоминаемое в австрийской прессе соглашение об объединении Верховного национального комитета, заседающего в Кракове, с польским коло венского парламента уже в настоящее время фактически состоялось, причем во главе политической жизни Галиции, по-видимому, стало польское коло, которое, таким образом, получило возможность влиять через Верховный национальный комитет и на партийную жизнь в губерниях Царства Польского». Вот! Мой козырь. Польское коло! Нашими поляками командует Краков! Воображаю, какой переполох наделает это мое сообщение! «У нас под крылышком пригрелась жаба!» На такие идиотские сенсации лучший исполнитель — Штюрмер[62]. Манусевич сумеет его нашпиговать».

Резанцев не случайно вспомнил о Манусевиче-Мануйлове. Он знал уже, что его посетит Иван Федорович. И когда раздался звонок и Манусевич появился собственной персоной, он не застал полковника врасплох. С обычной развязностью, усугублявшейся в наиболее щекотливые моменты, Мануйлов сообщил, что поводом его визита была дурная погода и дурное расположение духа от вестей с фронта.

— Ведь это черт знает что! Работает один Брусилов! А Эверт, а Куропаткин? О Куропаткине говорят, что он уходит в Туркестан. Там легче воевать… с киргизами! Там у них, вы знаете, какой-то ералаш…

Полковник слышал о волнениях в Туркестане. И очень рад встрече с Иваном Федоровичем. Он далек от «сфер», а Мануйлов журналист, в курсе всех новостей… Но все-таки чем он обязан?..

— Тем, что ваши стратегические таланты мне известны. И я хочу знать, продиктовано ли бездействие Эверта и Куропаткина высшими стратегическими соображениями… Тогда я успокоюсь.

Резанцев улыбается. Он невольно взглядывает на свою конторку с документами. «Ну нет, на этом ты меня не подденешь».

— Наш фронт слишком велик и не может действовать на всем своем протяжении… Но для дурного расположения духа у нас нет оснований…

И полковник исподволь, нащупывая собеседника, округляя фразы, сообщает ему то, что давеча думал о состоянии фронтов.

— Так что вы думаете, наши шансы поднялись настолько, что можно ожидать…

Мануйлов не договаривает, полковник продолжает:

— Еще больших успехов, если в ставке прислушаются внимательней к голосу Брусилова и если не забудут своих обещаний Польше.

— Польше?

— Да. Поляки волнуются за свою судьбу, полагают, что правительство забыло о воззвании великого князя Николая Николаевича. Мне, как человеку, долго работавшему в Царстве Польском, не трудно представить себе, какие последствия могут из этого проистечь…

— Вы опасаетесь враждебных действий?

— Вот именно. В особенности теперь, когда Вильгельм обещал им конституцию.

— Говорят, что в конце июля решено поднять этот вопрос в Совете министров, — замечает Мануйлов значительно.

— Лучше бы раньше. Но все же… — возражает Резанцев. — Кстати, у меня нашлись кое-какие документы, и если вас это интересует, я вам передам их на днях… может быть, мои сведения их подтолкнут…

— О! ради Бога! Это страшно интересно! — восклицает Мануйлов. — Но думаю, что, как и все у нас, этот вопрос не сдвинется с мертвой точки. На днях мне передавали, что царица в разговоре с графом Замойским сказала: «L’idée de l’autonomie de la Pologne est insensée, on ne peut le faire sans donner les mêmes droits aux provinces baltiques».[63] А мнение ее величества, вы знаете!

Манусевич-Мануйлов поднимает брови, заволакивает глаза поволокой.

Резанцев молчит, внимательно разглядывая ногти на правой руке. Они у него длинные и тщательно отполированы.

— Все будет зависеть от настойчивости Сазонова, — наконец произносит он.

— Сазонов? — переспрашивает Мануйлов, посмотрев в потолок, присвистывает. — Песенка этого министра почти спета… Ищут предлога. И если он будет упрям, хотя бы в польском вопросе, его уберут с облегченным вздохом…

— Неужели так не любят?

— Она… все она! — приподняв ручки и вытянув подбородок, с невинным видом подтверждает Иван Федорович.

— Кто же может быть на его месте?

— Штюрмер, — без запинки и даже как будто с нескрываемой радостью и озорством подсказывает Мануйлов. — С ним теперь носятся… На него вся надежда! Его даже прочат, — вы представляете себе? — в диктаторы!

— Любопытно… Я слыхал, что Алексеев, — равнодушно цедит полковник.

— Старо-старо! — частит Манусевич-Мануйлов. — Государь отнесся равнодушно к его проекту. Родзянко предлагал вместо диктатуры дать ответственное министерство, и тыл будто бы будет тотчас же упорядочен. А в качестве председателя Совета министров предложил Григоровича[64]!

— Почему именно моряка? — не без иронии спрашивает Резанцев.

— Потому что в сильную качку устоять на ногах может только моряк, — не удерживается от остроты Мануйлов, уже раньше пустивший ее гулять по свету. — Но это, конечно, несерьезно, — добавляет он, подождав ответной улыбки и не дождавшись ее. — А вот что менее анекдотично: в качестве кандидатов на посты министров путей сообщения и торговли Родзянко предложил инженера Воскресенского (я даже не слыхал о таком) и товарища председателя Думы Протопопова[65]!

Острые глаза Резанцева невольно мигают, скрывая зажегшийся в них синий огонек торжества.

— Ну что же… Протопопов — человек общественный, популярный, — медленно говорит он, незаметно стараясь поймать выражение лица Мануйлова, — прекрасно показавший себя во время своей поездки за границу в качестве председателя думской делегации…

— За исключением одной фальшивой ноты, — тоже исподлобья взглядывая на полковника, добавляет Манусевич. — Правда, его объяснения в Думе… будто бы его свидание с первым секретарем германского посольства носило вполне невинный характер… Он подчеркнул будто бы невозможность для России мира до полного поражения Германии, а когда Варбург попытался оправдать Германию и свалил всю вину на Англию, он благородно заявил, что не позволит в своем присутствии порочить наших союзников. O! Honni soil qai mal у pense![66] А таких большинство. Среди нас, газетчиков, определенно ходит версия, что у него велась с Варбургом торговлишка о сепаратном мире и газеты далеко не все раскрыли, что знают… Говорят даже…

Резанцев, сжав губы и брови, перебивает его сухо:

— У нас любят болтать лишнее.

В сущности, все сказано. «Эмиссары» военный и тыловой прекрасно поняли друг друга.

XXII

Резанцеву не надо было повторять дважды, отчего может быть хуже. Он был уверен и не ошибался, что все сделают так, чтобы было хуже. Правда, Куропаткин был сменен Рузским, но последний, хотя его усиленно выдвигали думцы, был нисколько не опасен. Кокаинист, рекламист, раздувший свои успехи, он хотя и не входил в «немецкую группу» и даже, если бы знал об ее существовании, был бы глубоко возмущен, но как полководец вряд ли мог проявить свою инициативу и идти вместе с Брусиловым. Так или иначе, Рузский не портил «игры», а карта подобрана была на диво «удачно», чтобы обезвредить удары на фронте…

Вскоре после заседания министров в ставке 29 июня решался «последний вопрос», и Сазонова убрали, дав портфель Штюрмеру, как давно уже наметил Манус. Последний через Распутина «нажал» на царицу… Всю эту историю во всех подробностях изложил Резанцеву Манусевич-Мануйлов, встретившись с ним уже не на квартире, а в ресторане Пивато за «скромным» завтраком.

Со слов Ивана Федоровича, так называемый «польский вопрос» имел свою малоблестящую историю со дня опубликования воззвания к полякам великого князя Николая Николаевича, «Гробились» все самые невинные проекты, начиная с записки члена Государственной думы и председателя польского коло графа Сигизмунда Велепольского, кончая декларацией при открытии сессии Государственной думы, которую произнес Горемыкин, где он подтверждал, что по окончании войны Польше будет дана автономия. Даже «подталкивания» союзников ни к чему не приводили. Еще в апреле этого года Сазонов разработал проект о польской автономии. Он ссылался на традиции, на Александра I… говорил о лояльности польской аристократии и т. д. Одновременно Извольский известил, что в Париже усиленно «муссируется» заявление Бриана[67] о трудностях, какие ему приходится преодолевать в борьбе с настойчивыми призывами к нему выступить по польскому вопросу… Ничто не помогало, даже намеки знатных гостей Тома и Вивиани. Им указали на неуместность их вмешательства… Тогда «рискнул» выступить князь Станислав Любомирский… Он намекнул, что немцы могут опередить нас в этом вопросе и привлечь к себе симпатии поляков… За Любомирским последовал Велепольский, Владислав.

— Наши паны испугались, что их перещеголяют паны из Кракова, — сказал Манусевич-Мануйлов. — Эти записки и письмо Извольского государь передал на отзыв председателю Совета министров Штюрмеру. Наш душка катанул два доклада государю еще в мае. Он высказался категорически против автономии, вы сами понимаете! И чтобы никаких призывов! Полячишки никогда не заслуживали исключительного к себе внимания.

И все-таки Сазонову удалось протащить свой проект на заседание министров в ставке и одержать победу… после которой он слетел! — закончил Манусевич.

Придравшись к случаю, Иван Федорович рассказал еще несколько пикантных новостей, но Резанцев не слыхал их. Он думал о том, что быть пророком в этих делах не трудно и, по правде говоря, не нужны никакие тайные сообщества и хитроумные пропагандисты, чтобы возбудить общественное мнение… Пустая бочка катится под гору сама собою, оповещая всех своим идиотским грохотом…

Резанцев налил себе еще вина. Он давал Манусевичу-Мануйлову высказаться, но сам знал все лучше его, правда без некоторых подробностей, увлекавших собеседников в область анекдотическую.

Хвостов был действительно опасным человеком для «немецкой группы», и прекрасно, что его убрали. «Свой глаз» — Штюрмер — будет «нырять» в дела иностранные. Великолепно, что сорвано постановление совещания в ставке по польскому вопросу… Штюрмер успел ликвидировать постановление Особого совещания о посылке на фронт артиллерийских парков… Резанцеву известен и секретный указ, по которому Штюрмер назначается диктатором со всеми полномочиями… Лучшего желать нельзя!.. И об этом лучшем даже не догадывается Манусевич-Мануйлов, собиратель анекдотов! Что касается газетных «разоблачений» о характере переговоров Протопопова с Варбургом, то они хотя и далеко не полные, но все же «на руку». Если после них Распутину удастся вытянуть Протопопова в министры… то можно сказать с уверенностью, что никакие брусиловские горчичники не помогут…

Придя домой, полковник достает «дело» Протопопова для освежения в памяти. Его «досье» говорит, что Протопопов тесно связан с компанией Мануса еще с той поры, когда последний бывал у покойного князя Мещерского. Протопопов — член этой компании — председатель металлургического синдиката, владелец крупной суконной фабрики, организатор «текстильного комитета», через который идут поставки на армию. Как «металлург», он связан с банками, обслуживающими синдикаты и тресты металлопромышленности. Среди этих банков — основной и наиболее влиятельный — Международный банк. Следственно… как металлург, Протопопов со всеми потрохами в руках Мануса.

Как «текстильщик», Протопопов в Государственной думе играет роль «промышленника» и стоит будто бы на твердой «союзнической» почве. Так об этом пишут в газетах. Но вовлеченный в «Совет съезда» металлургами, вернее — Манусом, Протопопов исподволь должен переменить курс в нужном для Германии направлении. У него на шее петля. Он куплен. Не без тайного нажима Мануса Протопопов прошел в председатели думской комиссии, отправленной за границу. Протопопов получил от Мануса в виде «пожертвований» 50 000 рублей на покупку муки для «общества борьбы с дороговизной». Деньги эти не пошли дальше кармана Протопопова. Их вручил ему Манусевич-Мануйлов. Копия расписки о получении денег, переданных Протопопову Иваном Федоровичем, находится сейчас в «досье» Резанцева. Об этом и не догадывается всезнайка — Иван Федорович.

Полковник закрывает глаза, подводя итоги. Они предвещают обильный урожай. Если этот стратегический маневр не сведет на нет усилия Брусилова, то он, Резанцев, — медная голова и цена ему грош!..

Положив «досье» на место и подравнивая его с другими папками, Резанцев окидывает взглядом свои сокровища. На самой верхней полке лежат № 1-й и 2-й: царь и царица. Резанцев раскрывает синюю папку № 1. На самом верху лежит листок писчей бумаги, на нем каллиграфически сверху написано: «Копия, с подлинным верно» и подпись, явно написанная неразборчиво. Пониже корявые разъезжающиеся буквы — хорошо знакомый почерк Распутина: «Читай, все правда». Стоя Резанцев читает содержание листка, написанного царем. Подстриженные усики его шевелятся. Можно подумать, что полковник лакомится необычайно редкостным кушаньем.

«…Я рассказал Алексееву, как ты интересуешься военными делами, и про те подробности, о которых ты меня спрашиваешь в своем последнем письме № 511. Он улыбнулся и молча меня слушал. Конечно, эти вещи принимались и принимаются во внимание, наше преследование остановится на р. Сугове, все узко- и ширококолейные жел. дор. сразу исправляются, и проводятся новые, непосредственно вслед за нашими войсками. Ты не удивляйся, если теперь настанет временное затишье в военных действиях. Наши войска там не двинутся, пока не прибудут новые подкрепления и не будет сделана диверсия около Пинска. Прошу тебя, храни это про себя, ни одна душа не должна об этом знать!» И тут же копия ответного письма царицы:

«…Спасибо за сведения о планах, конечно, я никому не стану рассказывать…

Но надо сообщить их Распутину, чтобы он помолился о благополучном и счастливом выполнении задуманного»…

К сожалению, у полковника нет других писем, содержание которых ему известно. Те, другие, более позднего происхождения. Их читала Резанцеву Вырубова. Она приезжала к нему в Терийоки в последний раз третьего дня. Они назначили свидание на маленькой даче, снятой на лето специально для этой цели в том месте, где их никто не знает. Влюбленная парочка! Он и толстуха фрейлина! «Хотел бы я полюбоваться на нас со стороны!»

Анна Александровна привезла целый ворох писем и записочек. Кстати, она даже не знает, как его зовут. Он представился ей Тушинским Алеком. Она вела себя как «демоническая женщина», жертва шантажа из детективного романа. Это претит полковнику. Он не любит романтики. Но царица?.. У нее немецкие, сентиментальные вкусы. Она искренне несет свой «крест» и думает о «спасении трона».

На чистеньком балкончике, выкрашенном масляной краской фисташкового цвета, Анна Александровна выболтала Резанцеву все… Ей поручила это сделать царица, но она по бабьей болтливости перестаралась. Правда, «с мушиной хитростью» она не давала в руки письма, а тотчас же по прочтении их прятала в сумочку, с которой не расставалась. Резанцеву в иные минуты хотелось отнять их у нее силой. Долго и медленно крутить ей руки, пока пухлые пальцы не выпустят сумки. Она бы визжала вполголоса, боясь любопытства соседей. Она все-таки преданная собачонка…

Кое-что, однако, полковнику удалось записать на память. Это, конечно, не документ, с которым можно оперировать, но тем не менее…

Вот письмо, датированое 9 июня:

«…Немцы подвозят к Ковелю все больше и больше войск. Все наличные войска посылаются к Брусилову, чтобы дать ему как можно больше подкреплений… опять начинает давать себя чувствовать этот проклятый вопрос о снарядах для тяжелой артиллерии…»

Писем, адресованных царем ей лично, Вырубова не читала, но сведения, нужные полковнику, передала. Распутин настаивал, чтобы царь сам приехал в Царское и дал отчет по интересующим его вопросам — о закрытии Думы, о Сазонове, о диктатуре Штюрмера, о Шуваеве… Все это старо и уже не пригодится. Но надо отдать справедливость: старец действует на совесть… 9 июня царица пишет: «Скорее вызови Штюрмера, т. к. очень медленно все делается. Они спешат провести свои мероприятия до решительной схватки на фронте. Протопопов уже за границей — к свиданию с Варбургом должна быть картина ясна…» «Это вам не газетные разоблачения, почтеннейший Иван Федорович! Протопопов — полномочный посланник ее величества — обсуждает с германским представителем условия сепаратного мира! Это ли не «детектив»?»

«В будущий вторник начинается наше второе наступление там и выше, почти на всем протяжении фронта…» — пишет царь.

Резанцев шевелил усиками, когда слушал эту наивную шифровку. Получив ее, немецкое командование прекрасно знало, куда и когда направить свой удар… Так оно и было…

А вот сведение совсем новенькое: «…Завтра начнется наше второе наступление вдоль всего брусиловского фронта. Гвардия продвигается к Ковелю…»

«Нет… это даже скушно!»

Полковник захлопывает дверцу конторки, защелкивает ее на замок и медленно прогуливается по комнате.

Не о такой спокойной, легкой деятельности мечтал он в свое время. Он подходит к окну. Окно открыто настежь. Пыль не достигает его, легким сизым туманом колеблется ниже, оседает на крыши двухэтажных домов, на прохожих, на жалкие деревца… В квартире тихо…

«Почему ее не слышно? — спрашивает себя Резанцев. — Что за дурацкая манера сидеть притаившись, как кошка, выслеживающая мышь…»

— Зося! — кричит он.

Ответа не следует. Но после продолжительной паузы глуховатый голос раздается у порога запертой двери:

— Ты меня звал?

— Нет! — резко отвечает полковник и решительно идет к письменному столу.

XXIII

В войне начался перелом к лучшему — это мог установить не один Резанцев. Достаточно было поглядеть сводки и взглянуть на карту Западного и Восточного фронтов. И перелом этот сказался благодаря усилиям и доблести войск Юго-Западного фронта, настойчивости и таланту его главнокомандующего. Левое крыло русской армии размахнулось широко и сильно, как упругое крыло сокола, в то время как правое его крыло беспомощно и оцепенело влачилось по земле…

Все четыре армии Брусилова были в непрерывном движении и исподволь тянули за собою пятую, вновь присоединенную к Юго-Западному фронту, армию Леша. С неизменным успехом и уверенностью вели свои войска от победы к победе старые ветераны войны — Сахаров и Лечицкий. Методически продвигался вперед осмотрительный, хладнокровный академист Щербачев, старался не отставать от них и часто перегонял их очертя голову кидающийся на врага, истерический Каледин, убежденный, что ему досталась самая трудная и неблагодарная доля. Даже командующий крайней правофланговой армией Леш, накрепко связанный давними узами подчиненности с неподвижным «срединным» Западным фронтом, не мог не напрягать своих мышц и не способствовать стремительному размаху соколиного левого крыла.

Брусилов не мог не радоваться успехам своего фронта, а торжества в душе его не было. Чем больше успехов достигали его войска, тем сумрачнее и озабоченнее становилось его лицо. Он стоял один перед врагом. Он должен был преодолевать не только зависть тупых голов, завидующих «счастью» пытливой мысли, но — что всего трагичнее, безоружно противостоять злой воле предателей, в чьих руках были — власть и закон. Для борьбы с ними у Брусилова не было ни сил, ни умения. И когда пришла наконец пора осуществления его замыслов, когда все ярче возгоралась его воинская слава, — именно тогда, и в самые счастливые дни побед, Алексей Алексеевич почувствовал всю горечь своего бессилия, всю безнадежность своих попыток.

«Да полно, в чем же мои заслуги, если ценою такой великой крови мой фронт достигает столь ничтожной победы? — спрашивал он себя в одинокие часы ночного бодрствования. — Нужна ли она мне такой? А если нужна, кто же такой я? Преступник? Ведь ясно, побед этих не хотят там — наверху… Теперь мне это понятно… Страшно, мерзостно, но понятно… А что отвечу перед судом истории? Вел армию русскую к победе… Достигал и достигаю в меру моих сил и разумения того, к чему стремился. Помог русскому солдату, как твердо решил еще тогда, когда взял командование фронтом, испытать свою силу и поверить в ее несокрушимость. В этом вижу исполнение долга. Но что, если мой личный выигрыш как полководца, мой воинский труд сводится на нет преступной волей, более могущественной, чем вражеское оружие? Что тогда?.. Как быть мне — главнокомандующему?»

На этот вопрос у Брусилова ответа не было. Было одно: ясное сознание, что его фронт предоставили на произвол судьбы, а следовательно, надо поворачивать эту судьбу по-своему. Отказываться от усилий позорно. Надо продолжать делать, что можешь.

В глубоко запавших светлых глазах его резче выступало напряжение неугасимой воли. Брусилов сжимал худые кулаки, плотно упирая их о доску письменного стола, оглядывал белые стены рабочего кабинета, по которым медленно колебались полосы тени и света, потом со снисходительной улыбкой начинал перебирать очередную корреспонденцию, адресованную ему лично. В большинстве — восторженные приветствия, панегирики, даже стихи…

Какой-то Владислав Федорович предлагает свое «шато» ясновельможному генералу Брусилову для жизни под Тарнополем. «Он уверен, что оказывает мне огромную честь и несказанную радость», — мелькает добродушная мысль… А вот в том же роде… Тщеславная и глупая восторженность: «Ваш меч, тяжелый, как громовая стрела, прекрасен… Молнией сверкнула она на гневном пурпуре запада и осветила радостью и восторгом сердца России…»

— Грамоте следовало бы поучиться, ваше сиятельство! — громко произносит Брусилов. — А еще общественный деятель!

Алексей Алексеевич мнет папироску, которую долго держал в руке, не прикуривая. Папироска летит в дальний угол комнаты.

«Князь Львов[68] пафосно восторгается мною… потому что счастлив за Россию? — спрашивает себя Брусилов насмешливо. — Счастлив за тех, кто ставил свою жизнь на карту?.. Нисколько. Или так ценит меня, что не в силах удержаться от громких слов?.. Ничуть. Меня как военного, да еще кавалериста, он — рафинированный европеец — внутренне презирает… это всего лишь мелкая политическая игра. Детская игра в оппозицию! Телеграмму эту он читал своим приверженцам и пожинал горячие аплодисменты. А приверженцы разнесли ее по всей Государственной думе, по всему городу. И политический бум готов!..»

— Шут с ним! — снова произносит Брусилов и, отложив телеграмму, достает новую папиросу, закуривает ее.

Перед ним письмо на шести страницах. Алексей Алексеевич его читал раньше. Автор письма — умница, злой, все, что он пишет, — правда… Прекрасный военный, недюжинный генерал… Но… Морщась, обволакивая себя папиросным дымом, Брусилов читает вторично письмо Андрея Медардовича Зайончковского, командира 30-го корпуса, так хорошо себя показавшего в последних боях.

«…Надо быть на месте бывших боев, чтобы видеть, как дрались и что сделали солдаты тридцатого корпуса. Я откровенно докладываю, что это было геройское поведение, которого даже я не ожидал от полков, столь мною любимых. Мы все решили оправдать ваше к нам доверие и ласку, и я смею вам докладывать, что войска оправдали и то и другое. Потери в моем корпусе громадны, но дух все тот же и еще лучше. Если бы вы знали подробно, как гибли 7 июня павлоградцы у Грузятина, 27 июня чембарцы у Углов, а 28 июня новомосковцы и александрийцы у Яновки под губительным огнем восьмидюймовой артиллерии, не желая уступить захваченный левый берег Стохода! Здесь все, начиная от командиров батальонов и кончая последним влитым пополнением, одинаково были герои! Обо всем этом вам расскажет очевидец боев и их участник капитан Смолич… Мне за корпус не совестно смотреть вам в глаза. Мне за себя совестно! Да! Смею доложить, к моему огорчению, я не пришелся ко двору, и поэтому мое положение очень тяжелое… А возраст и взгляды мои на службу не таковы, чтобы я в будущем мог ожидать перемены обстановки в армии…»

— «Не пришелся ко двору»… — бормочет Алексей Алексеевич, — «возраст и взгляды»… Он говорит это мне… мне!

Горечь саднит сердце. Пересилив себя, Брусилов читает дальше, глубоко затягивается измятой папироской.

«Я с особо глубоким уважением отношусь к генералу Каледину… («Напрасно», — перебивает себя Брусилов.) Он высокоблагородный и талантливый начальник, но мне с ним не везет. («А мне?» — снова громко спрашивает с нескрываемой досадой Брусилов, и вторая скомканная папироска летит в угол.) Многих его распоряжений я не понимаю, мои вопросы — как их понять — не влекут ясных для меня указаний его воли, как это было при вас, а резолюции — неопределенные и подчас несправедливые и обидные для меня. При таких условиях нет той цельности в работе, которая была у меня с бывшим моим начальником. Я думаю, что по этой же причине я не являюсь желательным помощником генералу Каледину, да и моя работа будет полезнее под тем генералом, который с добрым сердцем наставит меня там, где я плохо или превратно его понимаю. Я уже получил ваше обещание дать мне первоочередный корпус. И теперь вновь прибегаю к вам с той же покорнейшей просьбой сделать мне милость и дать мне поскорее корпус в другой армии, где моя служба будет полезнее».

Последние строки Алексей Алексеевич дочитывает с явным раздражением. Он не только много курит, что всегда является признаком его раздражения, но и кусает ус.

«Меня на днях будет свидетельствовать комиссия на предмет отъезда в разрешенный мне вами отпуск для операции челюсти. Хотя ходить целый год с гноем в голове не особенно безопасно, но я все же поеду на эти две-три недели операции только в период временного затишья нашего наступления, если доктора не потребуют немедленного отъезда…

Какая грандиозная победа, какое великое для России и всей Европы вы дело сделали!..»

— Без вас знаю, Андрей Медардович! — опять во весь голос упористо говорит Брусилов. — И ваш гной в голове тут ни при чем. Челюсть поболит — перестанет. А отпуска я вам не дам еще долго. Все по той же причине — «великое для России и всей Европы» дело делаю! Сами изволили выразиться…

И уже про себя, стариковски печально: «А еще говорит, что любит свой корпус! Из личного самолюбия готов его бросить. Челюсть заболела!.. «Не ко двору»… Кому? Как сметь между собою считаться, когда на карте судьба России?»

И, подняв голову, глядя прищурясь на свет лампы, говорит:

— Вы у России спрашивайте — ко двору вы ей или нет! Вы у солдат своих, у офицеров спросите — ко двору ли вы им, а не у начальства! Начальство, если оно умеет слушать свою армию, само решит, как поступить с вами.

И опять про себя, с горечью: «Тут не только гной — дерьма по пояс, а молчу, двигаюсь, действую…»

— И ничто не заставит бросить!

Брусилов берет пресс-папье и с силой хлопает им по откинутому письму.

Теперь он сидит над столом, сгорбившись, подперев лоб ладонью правой руки. Тонкие пальцы левой мимовольно перебирают страницы очередной корреспонденции. Вот письмо от брата Бориса. Он пишет, что к нему в «Глебово» приехала со своей сестрой жена Алексея Алексеевича — Надя… Жена Бориса все хворает — у нее застарелая грыжа, — доктор советует операцию, она боится… Брат Борис еще крепок, несмотря на свои шестьдесят лет… Недавно ездил в Звенигород на экстренное заседание земского собрания, хлопочет, болеет душой… Просится, если придет его черед идти в армию, принять его в ординарцы… «Чудак… Это только мы, генералы… нам всегда черед… — думает Брусилов. — А все-таки хотелось бы повидаться со всеми своими… с Надей… Она имеет способность успокоить, из всего найти выход… Хороший друг… А сын?»

На этот вопрос Алексей Алексеевич не отвечает. Горечь в углах его губ залегает еще глубже. Так сидит он долго, неподвижно. Лицо делается суровым. Перед ним на стене карта фронта. В который раз пробегает по ней его испытующий взор…

Дикая дивизия взяла города — Турмач, Тесьменница… Станиславов… Тесьменницу взяли конной атакой и боем внутри города.

Алексей Алексеевич, глядя на карту, видит все: первым вступил в Станиславов Дагестанский полк… Полки были перед фронтом корпуса и почти не расседлывались. Они сидели на плечах у немцев. Князь Багратион пишет, что за надругание над убитыми своими казаками они рубили врага по кавказскому адату и не пощадили ни одного… «Этого мы не прощаем! Нет! — бормочет Брусилов. И после долгого молчания спрашивает, прикрыв глаза. — Как вел себя в этом бою мой непутевый сын?.. Его полк тоже был там…»

Быстрым движением Брусилов выдергивает из стопки чистой писчей бумаги глянцевитый шуршащий лист, локтем отодвигает от себя корреспонденцию, обмакивает перо в чернила. Он спокоен, сосредоточен.

«Славные войска армии! — пишет он, и в лице его нет больше ни печали, ни озабоченности, ни усталости. Зеленоватый отблеск лампы освещает его осунувшееся лицо, упорный взгляд светлых немигающих глаз. — Мы переходим в дальнейшее наступление! Старые солдаты! Вы дали уже не одну победу России! Помните же и передайте вашим новым соратникам, что перед вами будут те же немцы, те же австрийцы, которых вы неудержимо гнали, которым вы по шеям надавали у Луцка, которых наголову разбили на Стоходе… Враг перед вами тот же, но уже сильно расстроенный, потерявший много орудий, потерявший веру и надежду на успех. Вам предстоит теперь не бить противника, а добивать его…»

XXIV

Игорь догнал Брусилова в расположении частей 3-й армии, остановившихся в своем наступлении на Стоходе. Догонять главнокомандующего пришлось в полном смысле этого слова, так как Алексей Алексеевич непрерывно двигался вдоль боевого фронта в направлении на Пинск и только последние несколько дней обосновался в доме лесничего, где, очевидно, решил устроить свою временную штаб-квартиру.

Дом лесничего стоял в густом, но еще молодом саженном лесу за высоким частоколом под охраной добрейшего, невообразимо вахлатого пса у ворот и с первого же взгляда показался Игорю чрезвычайно неуютным. Двухэтажный, он стоял на сваях, так как почва под лесом была зыбкая, торфяная. Он был сложен из толстых бревен, не оштукатурен, из широких пазов его торчал мох. Когда открывали входную дверь в передней первого этажа, по всем комнатам второго подувал сквозняк, хлопали окна и пахло лесной сыростью, плесенью. По стенам ползали мокрицы, полы скрипели.

И дни и ночи последнее время шли дожди, по утрам подымался густой туман, погромыхивал гром, никак не умеющий разразиться настоящей грозой, так как вокруг на многие версты тянулся лес, и тучи, зацепившись за него, не хотели уходить. От этого с утра в комнатах дома было темно, на рабочих столах зажигали лампы, они коптили каждый раз, когда открывались и закрывались двери.

Но дом был поместительный, комнат много, лесничий со своей семьей жил в первом этаже и не мешал Алексею Алексеевичу, расположившемуся во втором. Брусилов захватил с собою своих друзей — Яхонтова и Саенко. Саенко был все таким же веселым, румяным, разговорчивым. Усы он отпустил длиннее прежнего, «совсем как у Брусилова», но были они у него не седые, а золотисто-русые.

Пока Игорь мылся и переодевался, Саенко успел сообщить ему все новости. На днях сюда приезжал сам командующий 3-й армией Леш. Приехал он без зова, крайне встревоженный тем, что главнокомандующий не посетил его штаб. Брусилов не принял его, сославшись на болезнь. Но болезнь тут ни при чем — легкий насморк, озноб, чему Алексей Алексеевич никогда не придавал значения. Он выслал адъютанта передать Лешу свои извинения за то, что, приехав в гости, не побывал у хозяина, но при благоприятной оказии не преминет поблагодарить его за гостеприимство и за блестяще законченную операцию по овладению Пинском, которая только сейчас начата. Леш уехал разобиженный до предела. «Ничего, — сказал Брусилов, — это ему полезно».

— Так и сказал? — спросил Игорь, посмеиваясь.

— Так и сказал! — смеясь, ответил Саенко. — Он нынче со всеми напрямки. Дело в том, что Леш, погнав немца до Стохода, остается пассивным вот уже сколько времени. Дельный генерал, но эвертовская закваска въелась в него. Еще из штаба фронта Алексей Алексеевич настаивал перейти к решительным действиям в тыл Пинской группы. Леша нужно подхлестывать. Он повторял, что не уверен в своем правом фланге и боится оторваться от Западного фронта. «Я знаю Эверта, — твердил он, — и не могу идти на неверную игру. Я сам, когда был под его началом, не раз подводил Каледина». Телефонные препирательства надоели Алексею Алексеевичу. Он решил проверить дела на месте. И мы проверяем…

Саенко показал в улыбке все свои белые зубы, удовлетворенно потер руки.

— И если бы ты видел, как мы проверяем! Алексей Алексеевич заезжал ко всем командирам дивизий, побывал почти что во всех полках, и, конечно, оказалось, что Леш все напутал. Он возложил главный удар на четвертый Сибирский корпус с севера, а не с юга на третий корпус и не в то время, когда там обнаружилось давление и противник был отвлечен от Ясельды и Огинского канала, как это совершенно ясно вытекало из директивы Юзфронта. Эта путаница вызвала неудовольствие Алексеева и новела за собою еще большую путаницу. Алексеев предложил Брусилову перебросить третий корпус в район Ковеля и Любашева, чтобы оттуда решительно атаковать Пинскую группу с юга. А тут напаскудил Безобразов. Ты уже знаешь, что гвардию перевели к нам? Оттеснение противника с излучины Стохода в направлении Рай-места у Безобразова сорвалось, и Алексеев посоветовал выработать новый план. Он заметил Брусилову весьма кисло, что всегда недоверчиво относился к нанесению удара по противнику одновременно всеми армиями на широком фронте… Теперь он окончательно убедился, как это вредно… И предлагает испытанный метод: сосредоточить превосходные силы на некоторых важнейших направлениях. Эту комбинацию посоветовал ему Эверт. Этот «уральский казак» изобрел новую тактику, конечно в пику Брусилову. Тактику мелких ударов: по достижении одной задачи, всегда небольшой, сейчас же давать следующую…

— Абракадабра! — вскрикнул Игорь из-под полотенца, которым утирал лицо.

— Вот-вот! Ты сказал то же, что сказал Брусилов. Так вот такую абракадабру присоветовали нам… Но, ты понимаешь, директива остается директивой… — продолжал Саенко, — и началось то, чего больше всего мы опасались. Переброска частей заняла три дня. Атаки прекратились в районе Пинска, Стохода и вдоль всей восьмой армии… результат налицо: огромные потери, упадок духа в войсках. Здесь все расценили эти переброски после удачных атак как признак ошибок командования и всю свою боевую работу начали считать зряшной… Пришлось подымать боевой дух. И надо было только видеть, как это проделывал Алексей Алексеевич. Какая изобретательность, какой ум! И ни разу не повторялся… Ведь даже не слишком любезный прием Леша — тоже дипломатический маневр, я уверен! И уехали мы из штаба фронта сюда тоже нарочно — чтобы никто не путал!

Игорь не узнал Алексея Алексеевича: так он осунулся. На нем была шинель с поднятым воротником, пальцы рук он засунул в обшлага рукавов. Но окна были открыты, и мелкие брызги дождя сыпали на пол. Когда Игорь открыл дверь в рабочую комнату главнокомандующего, какие-то бумажки с шелестом полетели со стола. Игорь поспешил поднять их.

Брусилов качнул головой:

— Не трудись. Они мне уже не нужны. Это сводки из девятой и одиннадцатой армий.

— А разве что-нибудь неблагополучно? — спросил встревоженно Игорь.

— Напротив — великолепно… Тебя удивляет мой угрюмый вид?

Игорь не отвечал, всматриваясь в заостренные черты Брусилова.

— Я привыкаю не радоваться успехам, — с усмешкой пояснил Брусилов. — А ты что привез?

Игорь собрался с мыслями. Его переполняли впечатления от пережитого боя, от гнусного убийства немцами капитана Виноградова, от полевых встреч, от разговоров. Обо всем этом Игорь хотел рассказать Брусилову, спросить его мнения, высказаться самому. Он хотел передать свой разговор с пленными немцами после атаки. По их словам, они убили парламентера, чтобы вызвать атаку на себя и уничтожить русский полк наверняка, так как у них была целая дивизия. Ну и вызвали! Ну и получили по заслугам! До чего тупы эти немцы. И как позорно не понимают, что такое русский солдат!.. Брусилов должен знать, как показали себя солдаты. Наутро после похорон товарищей полк нагнал остатки разгромленных немцев у реки. Артиллеристу Линевскому посчастливилось, сделав крюк, обойти отступавших. И тот отряд, который выбросил накануне белый флаг, попал под огонь его орудий. Врагу деться было некуда — озеро, река, справа немцев обошла пехота, а на пути отступления стояла батарея Линевского и расстреливала их в упор. Линевский гнал немцев в озеро, суживая местность обстрела… И немцы шли и тонули. Орудия Линевского не пощадили из них ни одного…

Брусилов должен был знать это. Игорь всю дорогу мечтал о том, как он своим рассказом порадует главнокомандующего: по всему фронту 8-я армия вдребезги расколотила австрийцев и немцев!

Но деловой вопрос главнокомандующего требовал делового доклада. Игорь спешно произвел отбор впечатлений. Он помнил, что его послали вместе с офицером генштаба на разведку — за получением материала для составления плана предполагавшихся дальнейших военных действий 8-й армии. Следовало изложить обстановку, топографические условия, характер последних операций и состояние боевого духа, количество людского состава и потерь за последние дни.

Из всех собранных данных вытекает, — заключил Игорь свой доклад, — что наступление по обе стороны шоссе Луцк — Ковель невозможно. В этом месте Стоход образует болота, особенно в такое дождливое время. Они засасывают человека. Доступ к деревне Свидники обстреливается с трех сторон. У противника на этом участке две линии окопов. В штабе корпуса пришли к заключению, что наступление должно быть произведено или восточнее Вулька — Порская, или на фронте Новый Массор — Рай-место — Фишка в общем направлении на Вотонешь…

Брусилов слушал, подперев по своему обыкновению голову рукой и чуть оттопырив пальцами правое ухо. Он казался очень внимательным и сосредоточенным. Молчание длилось долго, когда Игорь закончил доклад. Наконец Брусилов опустил руку и, взглянув на Игоря, промолвил тихо:

— Можешь идти. О твоих впечатлениях поговорим в дороге. Послезавтра выедем оба. Я в восьмую, ты к Безобразову. Заглянешь в родной полк…

Он кивнул головой. Игорь должен был уйти, не почувствовав, как обычно, при первых встречах, теплоту губ Брусилова на своем лбу. Не успев дойти до дверей, Игорь должен был посторониться. Опять ветер ворвался в комнату, взвив над столом бумажки. С толстенным портфелем под мышкой быстрыми твердыми шагами вошел Клембовский. Он только что приехал из штаба фронта по вызову главнокомандующего.

— Я вызвал вас, Владислав Наполеонович, потому что не могу довериться телефону. Меня не перестает бесить, что до сих пор в Ставке не могут понять, какой вред своей глупостью наносит гвардии Безобразов, — говорил Клембовскому Алексей Алексеевич, оставшись с ним наедине. — Ведь это же елочная шутиха, а не генерал. Весь мой расчет был построен на том, что в Особой армии великолепные полки с образцовым рядовым и офицерским составом. Они должны дать хорошую опору моему правому флангу. А что делает Безобразов? Он топчется на месте и не перестает через мою голову сноситься со Ставкой. Еще бы! Помилуйте! Я не могу погнать его в шею. Гвардейское начальство назначается непосредственно государем. А государь…

Брусилов отмахнулся рукой, встал закрыть окно, в которое теперь не на шутку заливало, и, заложа руки за спину, прошелся по комнате.

— Вы привезли все документы? — обратился он к начштаба.

— Так точно, Алексей Алексеевич, вот тут…

Клембовский похлопал по туго набитому портфелю и раскрыл его. Начштаба внушительно двигал густыми черными бровями. Он имел вид человека, наконец-то поймавшего вора с поличным.

Вот телеграмма Безобразова, в которой он сообщает, что вполне присоединился к решению штаба Юзфронта наносить главный удар от фронта Колки — Переходы — Фишка, а в районе Озерян находит желательным действовать в направлении Туриска, примерно на Любашев. «Операцию могу начать с артподготовки утром десятого июля, — пишет он. — Ходатайствую об оставлении временно в моем распоряжении всей стоящей на будущем моем фронте тяжелой артиллерии, а равно и о подчинении мне первого армейского корпуса во избежание перекройки участков». Просьба Безобразова уважена, за исключением наступления на Туриск, которое может отклонить гвардейский отряд от Ковеля. Но вот от Безобразова другая телеграмма: он ссылается на дождь, на неприбытие артиллерийских парков. По юзу генерал-квартирмейстер штаба фронта договаривается со штабом гвардии о прирезке гвардии с юга нескольких верст участка 8-й армии. «Это расширит гвардейскую маневренную зону и создаст более легкие условия для прорыва расположения противника и, в случае успеха, для действий массы гвардейской кавалерии». Такая перемена потребует перегруппировки войск. Скрепя сердце штаб фронта согласился отложить день наступления на 15 июля…

Клембовский подымает голову, смотрит на склоненную фигуру Брусилова. Он следит за едва заметным движением губ главнокомандующего. Брусилов ведет сам с собою какой-то подсчет.

— Люди не хотят учиться, — говорит он точно самому себе, — застряли на рутине, в лучшем случае повторяют азы… Нет творческого горения. Нет сметки. Все и все им мешает делать свое дело. И Безобразов и Леш мало того, что не хотят соображать сами, еще упорно не выполняют моих директив, — подняв голос, непосредственно обращается к Клембовскому Брусилов. — И тому и другому сказали, что их пребывание на нашем фронте временное. Безобразов попросился к нам, потому что ему захотелось полакомиться нашим успехом, Лешу вообще с нами беспокойно… И попомните мое слово, чуть что — они опять запросятся назад. Черт с ними!

Брусилов резким движением придвигает свое кресло к столу, берется за ручку, обмачивает перо в чернильницу.

— Плохо то, что русский солдат должен ходить по их указке… По ним он судит о всем командовании, о всем начальстве.

— Солдат знает вас, Алексей Алексеевич! — мягко, но внушительно возражает Клембовский.

— Тем хуже! Меня считают исключением. А Мне бы слыть заурядным командиром, каких сотни. Так-то было бы куда лучше для России.

XXV

Три дня они пробыли вместе, мотаясь в машине вдоль фронта. За это время Брусилов успел расспросить Игоря обо всем, что тот хотел ему рассказать по приезде в лесничество.

Брусилов проезжал, и, видимо, сознательно, самыми «гиблыми» местами. Однажды, когда шла усиленная перестрелка, он приказал шоферу ехать прямиком по открытому месту. Был полдень, тени не было, палило солнце, и отовсюду была видна одинокая машина, подпрыгивающая по бугристому полю. Они держали направление на одинокое дерево, корявую ель, стоящую на ровном месте в нейтральной зоне. Машину начали обстреливать.

У дерева Алексей Алексеевич приказал остановиться, сошел с машины и, крикнув, чтобы его ждали, нырнул в оказавшийся поблизости блиндаж Шофер ворчал, обеспокоенный неумолкающей стрельбой. Игорь недоумевал, зачем понадобилось Брусилову подвергать себя понапрасну риску. Через четверть часа главнокомандующий появился сияющий, окруженный несколькими молодыми офицерами.

— Не убили? — смеясь, спросил он шофера.

— Никак нет, — угрюмо ответил шофер.

— И не могли убить, — подхватил Алексей Алексеевич, оглядывая присутствующих помолодевшими глазами. — Он думал, что я хочу показать свою удаль, подвергаясь опасности… А я хитрый. Бы видите это дерево? Оно служит ориентиром и нам и немцам. Кто же станет палить в него из орудий! А винтовочные пули не долетают…

Игорь уже много позже понял, что и этот случай служил главнокомандующему одним из своеобразных приемов подъема духа в людях: Алексей Алексеевич спешил рассеять во всех и в каждом уныние и заставить заострить «сметку». Он знал, каше настроения рождались в солдатской массе за последние дни неурядиц. Он не позволял созреть этим настроениям. Он напоминал всем, что с ними он — Брусилов, хитрый человек, каким может быть всякий, если не захочет дать себя в обиду. Он не уставал повторять:

— Каждое дело надо доводить до конца. Вот у вас сердобольное начальство не довело атаки до конца под предлогом, что много было потерь… По-вашему, хорошее начальство? Нет! Дрянь! Тряпка! Неуч! Если атака ведется правильно, грамотно, ее обязательно нужно довести до конца, и потерь будет меньше. Повторение незаконченной атаки обойдется еще дороже. Это знает каждый старый солдат. Отступающего нужно преследовать неотвязчиво, до полного разгрома… — И, хитро прищурясь, оглядывая слушателей, добавлял, точно доверяя глубокую тайну: — А если кто-нибудь там, наверху, испугается, что много потерь, и, не закончив дело, решит взяться за врага по-другому, то… тут уж нам с вами ничего не поделать — приказ перестроиться выполнить придется и как можно скорее, не теряя духа, — приниматься снова за добрую драку. А иначе что же выйдет? Кто-то там по сердечной слабости напутает, а мы ему должны помогать и дальше путать? Тебя толкнули, так ты и вовсе лег наземь? Так, что ли?

Двадцатого июля бой шел по всему фронту гвардейской и 3-й армии. Но напряженность его ослабела. Это почувствовалось тотчас же. Брусилов выехал в расположение 17-го корпуса 8-й армии, где решил лично руководить операцией, а Игоря спешно отправил в своей машине по его назначению, к Безобразову. В тот же день Алексею Алексеевичу доставили из штаба фронта телеграмму, извещавшую его, что из ставки пришло пожалование главнокомандующего Юзфронтом оружием, украшенным бриллиантами, за поражение австро-венгерских армий и взятие их сильно укрепленных позиций на Волыни, в Галиции и в Буковине 22–25 мая. Алексей Алексеевич прочел телеграмму мельком, садясь в машину. Игорь поздравил его. Главнокомандующий бросил по-французски:

— En ce moment cela ne m’interésse pas![69]

Но когда Игорь уже отходил от машины, Брусилов неожиданно окликнул его и, задорно прищурившись, шепнул на ухо:

— Вру! Для меня это имеет значение именно теперь. Поеду в семнадцатый корпус хвастаться. Еще как пойдут за мной молодчики!

И, махнув шоферу трогаться, откинулся все с тою же озорной улыбкой на кожаную подушку сиденья.

XXVI

Игорь приехал к Безобразову в самое неудачное время. Составленная Безобразовым директива для атаки вызвала решительные возражения не только штаба фронта, но и Ставки, на которую командующий уповал всего более. Все последние дни шли бесконечные препирательства между штабами Особой армии и Клембовским, ни к чему не ведущие.

Безобразов орал так громко, что Игорю, сидевшему в приемной, было слышно все от слова до слова. Безобразов допекал графа Игнатьева, почему тот не догадался тотчас же связаться с «этим солдафоном Клембовским» и заявить ему, что командующим уже даны словесные указания атакующим частям…

— Пусть теперь пеняет на себя. Нашлись няньки! Так нате же вам! Телеграфируйте им о неготовности к атаке… Видеть не могу эту лошадиную морду! — лаял Безобразов, и Игорь представлял себе, как он шлепает отвислой нижней губой и пускает пузыри. — У него только одно на уме — брать барьеры. Но я не желаю ломать из-за него шею. Я терпеть не могу concours hippiques[70]. Буду проситься к Эверту. Этот никуда не торопится. Он любит думать.

Игнатьев несколько раз пытался приглушенным голосом прервать командующего, но напрасно.

Наконец Безобразов взвизгнул:

— Да что вы мне шепчете!.. «Там! Там!..» Ну и пусть сидит! И пусть слышит! Мне какое дело? Подослан слушать? Пусть слушает! Мне скрывать нечего! Меня и так все знают! Не выскочка. Это берейтора никто не знал. В корпусе его все «прындиком» звали за малый рост — и ничего больше… А впрочем, зовите соглядатая сюда. Пусть посмотрит…

И через минуту выскочил потный адъютант, растерянно шепнул Игорю:

— Вас просят, господин капитан!

В кабинете с приспущенными от солнца жалюзи, с нудным жужжанием мух, с затхлой духотой непроветренного помещения, со смешанным запахом крепких духов и пота встретила Игоря большая, тяжело дышащая жаба. Это было первое впечатление, настолько разительное, что Игорь сразу даже не сообразил, что он перед лицом генерал-адъютанта.

— Ну-с? — прохрипел Безобразов и уставился на Смолича выпуклыми слезящимися глазами. — Что скажете, ма-ла-дой челоэк?

Игорь, которому даже не ответили на его приветствие по форме, тем самым как бы желая подчеркнуть свое намерение не переходить на приватный разговор, выпрямился и в упор, не отрываясь, впился в расплывчатые черты генеральского лица.

— Его высокопревосходительство господин главнокомандующий Юго-Западного фронта приказал мне просить, вас дать личные объяснения вашего высокопревосходительства относительно дальнейших распоряжений вашего высокопревосходительства в связи с директивами, полученными вами от штаба фронта.

Безобразов тяжело дышал, молчал, испытывал терпение стоявшего перед ним офицера, которого узнал тотчас же. Раздражение его улеглось и сменилось обычной грубоватой насмешливостью.

— Что, ма-ла-дой челоэк? — опять спросил он, не отвечая на вопрос Смолича и нарочно коверкая и растягивая слово «молодой». — Надоело тянуть лямку строевого офицера? Дипломатией занялись? В приемных отсиживаетесь? А не угодно ли было бы вам полюбопытствовать, в каком черном теле пребывают ваши полковые товарищи?

На мгновение вся кровь ударила в лицо Игорю, сердце сжалось от незаслуженной обиды, скулы шевельнулись, и расширились ноздри. Игорь пошатнулся вперед, но преодолел себя, врос ногами в пол. Он ответил с официальной, сухой четкостью:

— Я осмелился бы покорнейше просить ваше высокопревосходительство о разрешении мне выехать в расположение Преображенского полка, но лишь после того как получил бы от вашего высокопревосходительства соответствующие разъяснения на поставленный мною согласно директиве главнокомандования вопрос.

Безобразов тяжко, всем корпусом повернулся в кресле к своему начштаба:

— Нас ловят с поличным… А? Как вам кажется? — с шутовской гримасой спросил он у Игнатьева.

Граф улыбнулся с ужимкой человека, которому все на свете надоело, но — что поделаешь — приходится возиться с постылыми и пошлыми делами.

— Если разрешите, Владимир Михайлович, я поговорю на досуге с капитаном Смоличем по интересующему его вопросу…

Но «досуг» этот не пришел ни сегодня, ни на другой день. Только 24-го Безобразов телеграфировал штабу Юзфронта о неготовности к атаке. Клембовский вызвал к аппарату Игнатьева. Из переговоров выяснилось, что на позициях стоят только две батареи, остальные станут ночью. Связь не налажена, позиции выбраны неудачно, как в этом сознался еще раньше начштаба Игорю. Для устранения этих дефектов граф Игнатьев от имени Безобразова просил отсрочки атаки на сутки.

— Почему же вы обо всем этом раньше не подумали? — возмущался Клембовский.

— Да так, знаете ли… — мямлил граф скучающим и безразличным тоном, — впопыхах не учли… И потом, ваша директива застала нас несколько врасплох… Безобразов ужасно не любит, когда его не предупреждают заранее… Капитан Смолич приехал только два дня тому назад… Владимир Михайлович человек больной, он должен собраться с мыслями…

И, отходя от аппарата, граф обратился к Игорю как к сообщнику:

— Уф… до чего все это банально… Все эти переговоры… à vrai dire,[71] они вот где у меня сидят! — И генерал похлопал себя по плотному красному затылку. — Но хорошо, что нам все-таки дали отсрочку… Вы можете ехать в расположение первой гвардейской, к своим преображенцам, совершенно спокойно. Вы их застанете еще в исходном положении.

XXVII

Игорь прибыл в расположение частей 1-й гвардейской дивизии в те дни, когда они осваивали новые места и все еще были под впечатлением гибельных боев у деревни Рай-место. Великий князь Павел Александрович, командовавший 1-м корпусом, не послушался предписания обойти намеченный пункт с флангов и приказал преображенцам и императорским стрелкам двинуться прямо на высоты Рай-места. Полки попали в трясину, завязли в ней и гибли… Над их головами носились немецкие аэропланы и расстреливали в упор. Раненых нельзя было выносить из трясины, их засасывало… Трясина тянулась вплоть до высоты, которая была опутана колючей проволокой. Артиллерия, не доставленная в назначенное место в срок, не получила точных указаний и проволочных заграждений не разрушала. Командующий кавалерийской дивизией генерал Раух не выполнял распоряжений штаба и, вместо того чтобы зайти неприятелю в тыл, отвел свои полки.

Преображенцы выполнили возложенную на них задачу. Истекая кровью, они все же заняли высоты. Но прискакал ординарец с приказом отступить… Тут впервые услышано было слово: «проданы». Его подхватили почти все — от солдата до командиров рот.

Игорь не узнал своих преображенцев. Куда девалась их гвардейская выправка… Солдаты обросли бородами, обтрепались — никто не мог бы их отличить от «армионцев». Но всего разительнее показалась Игорю перемена в облике и духовной сути офицерства. Среди офицеров непрестанно шли «разговорчики». Так раньше назывались в полку речи на политические темы, которыми большинство гнушалось. Здесь впервые Игорь услышал то, что не было ему известно даже во время его пребывания в штабе фронта. Говорили о предполагавшейся диктатуре Алексеева, об осуществленной диктатуре Штюрмера, о пагубном влиянии царицы, о настоящем заговоре германофилов, запродавших всю армию немцам. Открыто называли Эверта предателем, Рузского — прохвостом, интригующим против Брусилова, Безобразова — кретином. Говорили о «миссии» Протопопова, о его переговорах с Варбургом по приказу императрицы Александры…

Жить к себе затащили Игоря братья Всеволожские. Близнецы, похожие друг на друга, как двойняшки-орехи, они привлекли Игоря еще в корпусе своей жизнерадостностью, добродушием и каким-то внутренним, бесхитростным, идущим от сердца, а не от убеждения, благородством в отношениях с женщинами. Оба не по летам полные, розовотелые, хлебосольные, сладкоежки, они с обезоруживающей всех, не прикрытой никакими фразами ленцой отлынивали от всякого дела, всем готовы были услужить, хотя никогда не удосуживались выполнить обещанное, и никто на них не был в обиде — ни начальство за безделье, ни товарищи за пустые обещания. Зато они сами не сетовали на других, когда их надували. Словом, братья Всеволожские — Борис и Глеб — были так противоположны Игорю, так ни в чем и ни при каких случаях с ним не сталкивались, что не могли ему не нравиться.

Завидя его, братья трусцой побежали навстречу, долго обнимали и не отстали до тех пор, пока он не согласился перебраться к ним.

Игорь, размягченный, растроганный, как человек, вернувшийся в родную семью после долгих странствий, не мог отказать им. Он передал свой чемоданчик денщику Всеволожских.

— У нас на весь полк самый лучший блиндаж, — хвалились братья, — и очень удобно. Две квадратные сажени, три койки, лампа-«молния»… Ну, правда, что сыро, земля мокрая, хлюпает под настилом торфяная жижа. И дрянь всякая завелась! Представь себе — даже муравьи. И что им у нас надо?

— Небось сладостей много, — возразил Игорь, и тотчас перед ним предстало далекое корпусное время, долгие зимние ночные бдения, когда они — несколько приятелей — тайком выбирались из дортуара и в пустой в этот час уборной, сгрудившись у топящейся печки, поджаривали французские булки с сардинками, а братья Всеволожские неизменно притаскивали банки с вареньем, которые опустошались в один присест…

— А-а! Все она же!. — невольно вскрикнул Игорь, спустившись в блиндаж и увидя на стене против входа знакомый портрет. Память тотчас же подсказала ее имя: Аня Белая…

Оба брата были влюблены в эту курносенькую миловидную блондинку еще с корпусных лет.

И вот ее портрет, так же, как в Петербурге в холостой квартирке Всеволожских, висел на стене… Все говорило здесь Игорю о предвоенном Петербурге. Все было так, как тогда, в первый день объявления войны, у цыгана «папаши Дмитро». Плотно сгрудившись у стола на чурбачках, сидели офицеры и подпевали граммофону: «Пупсик, как ты хорош…»

Тотчас же братья принялись за «сооружение» крюшона. За общим говором, пением, смехом Игорь не сразу распознал всех. Кое-кто оказался совсем незнаком: молодые подпоручики, недавно произведенные. Но были и старые знакомые: Родзянко, сын председателя Государственной думы, Трумилин и еще кто-то из однополчан, прибывший из соседней деревни лейб-гусар Трутнев и два императорских стрелка.

Блиндаж оказался действительно просторным, но повернуться в нем было негде. По трем стенкам стояли три дощатые койки, посредине блиндажа вбит был самодельный, об одной ножке круглый стол, под ногами действительно хлюпала проступающая между досками торфяная жижа.

Приход Игоря оборвал песню. После короткого молчания и приветствий поднялся разговор. Игорь, усталый, но счастливый, уселся на койку у передней стены. Говорить ему не хотелось, но он с видимым удовольствием прислушался к разговорам.

Родзянко продолжал рассказ О своей встрече с отцом и о новостях, которые он от него услышал. Старик возмущался воровством в военном министерстве и передал за достоверное, что Шуваев — военный министр — нынче тоже продался.

— Голова пухнет от этих разговоров, — заметил кто-то и снова стал заводить граммофон.

— Наш кретин воображает, что он тут как в петербургских салонах, где так забавно ссорить одного с другим и вести интригу, — подсаживаясь к Игорю, заговорил Трумилин. — Развел у нас такую грязную кашу, что хоть вешайся… Все на интриге и протекции, все на перемещениях и подсиживаниях, а о настоящем деле никто в ус не дует. Отдуваемся на передовой только мы, грешные, — ротные командиры и солдаты. А солдаты у нас, доложу я тебе, на диво люди. Ты меня знаешь, никакой этой демократии у меня нет, о народе я только и знал, что он нехорошо пахнет, только тут открыл я на него глаза. Какой народ! Ты и представления не имеешь!

Игорь чуть заметно улыбнулся. Не поздновато ли пришло сюда это «открытие»?.. Но Игорю не хотелось спорить, объяснять, рассказывать о своих впечатлениях. Разморенный жарой, усталостью, он слушал.

— Вот, например, я тебе какой случай расскажу, — продолжал с наивным удивлением Трумилин. — Под Рай-местом отличился один — Березов, фейерверкер четвертой артиллерийской бригады, присланный нам из первого армейского. Он корректировал огонь на передовой линии, на наблюдательном пункте… И вот, представь себе, во время атаки он вместе с пехотой ворвался в окопы. Там лежал провод, брошенный улепетнувшими немцами. Березов тотчас же приспособил его, установил связь со своей батареей и стал корректировать огонь. Поблизости непрерывно стрелял неприятельский пулемет. Он сковывал движение императорских стрелков. Березов увидел, что пехота несет урон, и, пробравшись вперед, указал батарее новую цель. Он продолжал давать указания с наблюдательного, пока пулемет не замолчал. И ведь это все по собственному почину! Никто ему не приказывал. А вот поди ж ты!

Сидевшие поблизости молодые подпоручики согласились, что этот случай «героический».

— А все-таки надо сознаться, что солдат уже не тот, далеко не тот, что был, — возразил подпоручикам поручик, помогавший Борису Всеволожскому размешивать крюшон. — Стал рассуждать и даже не стесняется офицеров, высказывает мысли этакие… — И поручик помахал в воздухе серебряной ложкой.

— Скажи прямо — революционные, — заметил Борис, подхватывая из крюшона консервный персик, и, прищурясь, причмокивая полными губами, стал медленно его разжевывать.

— Да, если хочешь… — согласился поручик.

— А ты что же, полагаешь, он не видит всего того безобразия, какое идет у Безобразова? — крикнул с койки Трумилин.

— На своей спине чувствует, — согласился Глеб, — теперь это еще что… Он верит, что Брусилов не даст его в обиду, а когда мы были у Эверта…

Гусар подхватил с другого конца стола: он кричал, чтобы заглушить граммофон, играющий «Веселую вдову»:

— Если хотите знать, с нами воюют не только вооруженные немцы, но и наша «мирная» немчура, к которой мы так благоволим. Я сам сколько раз со своим разъездом налетал на горящие постройки… Кругом ни души — откуда быть пожару? А исследуешь окрестность — все ясно: жители-немцы сигнализируют своим из тыла наших войск.

— Милашка, это детские игрушки! — подхватил Родзянко. — Сигнализируют не одни они… Сигнализируют из Царского… вот что страшно!

Все примолкли, ни в ком не вызвало это замечание протеста, только Всеволожский перестал жевать. Граммофон продолжал выкрикивать: «А в старом парке вечерком все пары шепчутся тайком…»

— Когда находишься на фронте, видишь, что армия воюет, как умеет и может, — раздался чей-то, не узнанный Игорем, голос из затаенного угла, — а когда попадаешь в Петроград, в тыл, видишь, что вся страна ворует. Все воруют, все грабят, все спекулируют!

Было что-то в голосе и в самих словах такое неумолимое, убежденное, что Игорь невольно приподнялся на локте и попытался разглядеть лицо говорившего.

— Слишком просто, Голенищев, — заметил Трумилин, — дело тут куда глубже. Все беды у нас от одного корня. Я теперь это твердо знаю. Если на фронте мы еще кое-как держимся, так только потому, что у нас есть еще честные генералы вроде Брусилова, а не одни только Эверты…

— Нет у нас генералов! — с горячностью подхватил гусар. — Это либо немцы-предатели, как Эверт, либо саботажники, как Леш…

— Леш еще недавно отчество свое «Вильгельмович» на «Павлович» переменил, — успокоенно промолвил Борис Всеволожский, заглатывая персик.

— А если и русский, вроде Безобразова, так либо купленный, либо дурак, — наденут на него звезды, вот он и генерал, — подсказал брату Глеб и запел тонким фальцетом — «Тихо и плавно качаясь, горе забудем вполне…»

— А мы что-нибудь знаем? — озлобленно вскинулся Трумилин. — Что-нибудь умеем? Мечемся, шлепаем лапами, как щенки, брошенные в воду… Ни новой техники, ни нового метода ведения боя, ничего о современной войне мы не знаем! Как еще немцы нас не расколошматили — понять невозможно!..

И, внезапно охладев, безнадежно махнул рукой.

— Нужны решительные действия, наступление, ощущение всеми единой разумной воли, — прибавил от себя гусар, — а этого нет нигде, за исключением брусиловского фронта. Да и тут при наличии Безобразовых…

— У Алексея Алексеевича руки связаны.

— Хуже! Рот заткнули!

— Да и слушать не хотят!

— А Алексеев? — спросил один из поручиков.

— А что Алексеев? — воскликнул Родзянко. — Хороший военный, Михаил Васильевич плохо понимает жизнь своей страны. Это впечатление моего отца.

— А по-твоему, Государственная дума понимает что-нибудь в политике? — не без яду накинулся на него Трумилин. — Ничего она не знает, кроме разговоров!

— Однако… — начал было Родзянко.

— Ничего не однако! Все и все проданы! — снова раздался из затененного угла решительный голос.

— Нет, ты мне лучше вот что скажи, — почему-то оборотись к Игорю и буравя его глазами, с жаром заговорил императорский стрелок. — Почему же, если, по-твоему, так уж из рук вон плохо — и генералы дрянь, я правительство ни к черту, почему же все-таки до сих пор нас не расколошматили немцы?

Опять наступила тишина. Ложка ударилась о миску с крюшоном. Кто-то свистнул, кто-то зевнул, скрипнули доски коек.

— Потому что у нас Березовы.

Игорь сам не знал, что заставило его так ответить, но сказал он это с твердым убеждением, в полной уверенности, что добавить нечего, что все поймут так, как должно. Он спустил с койки ноги, выпрямился. Офицеры повернули к нему лица. По чину он был здесь всех старше, приехал из штаба фронта, от Брусилова, во все продолжение беседы не вымолвил ни слова. Все ждали от него чего-то значительного, веского или чего-нибудь такого, чем можно было бы возмутиться и выругать за глаза «отщепенца». Но услышанная короткая фраза озадачила.

Молчание прервал барон Кляузен. Его недолюбливали, многие перед ним заискивали. Он был богат, но не считался человеком «своего» круга. Его мать — дочь коммерсанта-заводчика; отец — обедневший барон, остзеец, женился «на деньгах»…

Игорь удивленно взглянул на барона. Кляузен был ему противен тем, что, как большинство выскочек, подчеркивал свой «аристократизм», заимствовав все худшее, что было в аристократах, и ничего достойного у них не усвоив.

— Игорь Никанорович прав, — сказал Кляузен самоуверенно. — Потому что у нас Березовы! Миллионы существ, лишенных человеческих чувств и нервов, кидающихся в огонь со страху, как скоты!

Тяжелая волна крови медленно прилила к сердцу. Игорю показалось, что прошло очень долгое время, пока он вышел из оцепенения и крикнул так громко, что у него сорвался голос:

— Встать!

Он сам вскочил, но не заметил этого. Все испуганно глядели на него, никто не посмел шевельнуться. Только Кляузен, побледнев, приподнялся со своего табурета и вытянулся под сверлящим взглядом Смолича.

— Кругом марш! И вон отсюда! — раздельным шепотом добавил Игорь и тяжело опустился на скамью. — Офицер, не уважающий своего солдата, позорит звание офицера гвардии.

Последние слова произнесены были уже совсем спокойно и обращены к другим.

Он оглядел сидящих вокруг товарищей. Он многих помнил по Пажескому корпусу и любил, но теперь смотрел на них с тяжким недоумением, не встречая сочувствия.

XXVIII


На высоту гвардейские части пошли в три часа пополуночи.

Игорь тотчас же убедился, что директива штаба фронта по-прежнему не выполнена: на позициях стояли все те же две батареи, а не весь дивизион, который, по словам графа Игнатьева, будет выдвинут ночью, связь не налажена ни с командным пунктом, ни с соседней армейской дивизией, а уж с флангами 3-й и 8-й армий не только связи, но даже простой предварительной согласованности не было.

Еще вчера Игорь заметил, что позиции, на которых закрепились преображенцы, выбраны более чем неудачно, как доложил об этом Игнатьев Клембовскому. Отсрочка, данная Безобразову штабом фронта, пошла впустую. А сколько напутала эта отсрочка и как утомила войска!

Артиллерийская подготовка, которая велась лишь двумя батареями, оказалась настолько слабой, что даже не пробила проволочных заграждений.

Игорь, стоя на командной вышке и глядя в бинокль на происходящее, приходил все в большее нервное беспокойство и возмущение. Он едва сдерживался, чтобы резко не высказать своего мнения стоявшему тут же Игнатьеву и великому князю. Великий князь отдавал распоряжения по старинке, через ординарцев, которым приходилось вязнуть в болоте, и ни о какой своевременности доставляемых ими распоряжений думать не приходилось.

Игорь твердо решил при первой возможности принять на себя очередное поручение и больше на командный пункт не возвращаться. Было очевидно, что необходимо усилить артиллерийский огонь, попытаться направить его с левого фланга и задержать напрасную попытку взять высоту в лоб. Советовать это великому князю было бы бесполезно. Надо действовать на свой страх, ни у кого не спросись. При происходившей кругом неразберихе такое своеволие никого не обеспокоит…

После целой ночи отчаянного ливня утро разгоралось безоблачным, жарким. Тяжкий, дурманный жар клубился вокруг тяжело дышащих, увязающих в болоте, проваливающихся в жидкую топь солдат. Первые волны, однако, шли, не умеряя шага, прыгая с кочки на кочку, но последующие ряды шли уже расстроенными, далеко отстав от передних.

От Игоря не ускользнула такая подробность, которую не мог бы упустить ни один опытный командир: кое-кто из солдат, с трудом вытягивая ноги из торфяной жижи, помогал себе ружьями. Они втыкали штык в землю и опирались на приклады, как на костыли. Офицеры, бегущие впереди их, не оглядывались, никто не обращал внимания на это верное предвестие безнадежности операции.

Великий князь радовался тому, что преображении шли во весь рост и ни разу не залегли.

«Чему? чему он радуется? Остолоп! — возмущался Игорь. — Именно это-то и пагубно. Солдат перестреляют всех, как мух… О чем думает Дидерикс?» И тут же, побуждаемый велением воинского долга, он сорвался с места и, пряча цейс в висящий на груди футляр, подбежал к Дидериксу.

Дидерикс стоял несколько поодаль от штабных и, держа перед глазами бинокль, беспокойно пошагивал с места на место, точно ища более удобную точку, с которой было бы лучше видеть. Игорь понял, что командир преображенцев также обеспокоен теми тревожными признаками упадка духа у солдат, какие заметил он сам.

— Ваше превосходительство, — сказал Игорь, взяв под козырек, — разрешите мне передать ваше приказание залечь преображенцам и открыть прицельный огонь… Лобовая атака при данных условиях — это, это…

Дидерикс отнял от глаз бинокль и посмотрел на Смолича, видимо не узнавая его. Игорь повторил свое обращение. Генерал выпрямился, потянулся рукою к вороту френча, пальцы нащупали висящий там орден, и, точно убедившись в том, что награда на месте и ничего ужасного еще не случилось, он закивал головой и торопясь забормотал:

— Да, да… вот именно… я это хотел… никого нет под руками… эти подлецы опять забыли связь… Голубчик, очень прошу вас… как можно скорее, капитан. За выполнение… я буду иметь в виду…

Игорь не ответил, не отдал чести. Он уже несся вниз, цепляясь каблуками о ступеньки.

Все казалось так близко и так просто с командного пункта полка. Но когда Игорь добежал до болота по узкой тропинке в лесу и сделал несколько шагов по болоту под палящим солнцем, окруженный комариным облаком, он понял, что затеянное им предприятие не только опасно, но физически едва ли для него выполнимо. Сначала он выбирал кочки и прыгал с одной на другую, потом, провалившись по пояс, решил двигаться ползком. Одежда на нем намокла, отяжелела, лицо и руки покрылись волдырями от комариных укусов. До него стали долетать пули. Какое-то неверное движение кинуло его в лужу. Он попробовал подняться на ноги, но не достал дна. Тогда он стал барахтаться, холодная влага, мутная от торфа, освежила его. Он огляделся. Мимо него ползли по мху солдаты. Впереди бежал офицер, вытянув руку, и безостановочно стрелял из револьвера. Фигура бегущего офицера показалась Игорю знакомой. Он напряг память, узнал Кляузена и снова почувствовал злобу к этому человеку. Режущие, жесткие стебли осоки дали Игорю возможность подтянуться, но едва он попытался налечь на берег и выбраться из воды, берег дрогнул и медленно пошел вниз, а рыжая вода, булькая, фонтаном обдала его лицо. Повторные его попытки выбраться из окна ни к чему не приводили. Игорь почувствовал себя погибшим, но чьи-то руки взяли его за плечи и потащили на себя. Солдат, лежа на жерди, свалил его рядом с собою.

— Ну, то-то, — сказал он.

Игорь не ответил. Он почему-то стал искать свою фуражку и нашел ее плавающей у берега. Теперь совершенно отчетливо бил пулемет. Надо было спешить остановить эту бессмысленную бойню. Игорь пополз, следуя за солдатом, бросившим перед собою другую жердь. Офицер, бежавший впереди, взмахнул рукою, державшей револьвер, и повалился навзничь. Револьвер упал раньше. «Зачем же он бросил револьвер?» — подумал Игорь и заторопился вперед.

— А ну-ка, братец, живее! — крикнул он ползущему впереди солдату.

За смертью спешить? — обернув к нему черное от грязи лицо, спросил солдат.

Когда они подобрались к упавшему офицеру, он еще дышал и даже ругался, на губах его булькали розовые пузырьки.

Игорь наклонился над ним. Это и точно был Кляузен.

— Куда ранены? — спросил Смолич.

Кляузен открыл сощуренные от боли и света глаза, узнал Игоря и даже не удивился. Он произнес надсадным, клокочущим голосом:

— А все-таки… скоты! А? Какие люди пойдут на такое…

Он часто задышал и, открыв широко рот, матерно выругался с каким-то отчаянным торжеством.

— Куда ранены? — повторил Игорь, заглушая в себе неприязнь, и попытался повернуть барона на бок.

Солдат уже подсунул под него жердь и кушаком привязывал офицера к ней.

— Не-ет… не спорьте… — уже с видимым трудом выдавил из себя Кляузен, — скоты… опреде… ленно! И я скот… и вы ско… — Он поперхнулся, кровь хлынула у него из горла, тело дрогнуло, он завалился на бок вместе с жердью. Рыжая вода у лица стала красной, он уткнулся в трясину носом и замер.

— Ишь ты… злой какой!.. — произнес солдат, точно бы с удивлением. — Лют он был до ужасти с нашим братом, — пояснил он, глянув на Игоря, — ну да все равно — умер…

В этих словах солдата Игорь не услышал ни сожаления, ни радости и подивился тому, что и он сам тоже остался равнодушен.

Через полчаса Смоличу удалось наконец разыскать офицера, ведущего атаку, передать ему приказ Дидерикса и обещать наладить связь с артиллерией. К этому времени почти треть полка уже выбыла из строя убитыми и ранеными, остальные же солдаты без приказания, по собственному почину, залегли, потому что недостало сил.

XXIX

Легко было обещать наладить связь с артиллерией, но выполнить это обещание оказалось неимоверно трудно.

Игорь пошел в сопровождении вестового, данного ему полковником. Парень оказался расторопным, умеющим распознавать нужные и удобные тропы, но и с ним поиски батарей затянулись до шести часов вечера. Когда они наконец пришли в указанное место, то застали там всего лишь два подбитых орудия, расщепленные зарядные ящики, трупы лошадей и глубокие воронки, наполненные просочившейся из-под почвы водой, окрашенной кровью. Дальше Игорь с провожатым пошли по следу и наконец добрались до батареи, хорошо замаскированной между зарослей олешника, на сухой песчаной площадке.

Батарейцы оказались не принадлежащими к 1-й гвардейской дивизии. Это были армейские артиллеристы из дивизиона Звездинского.

— Разве мы в расположении восьмой армии? — недоуменно спросил Игорь.

Артиллеристы не сумели ответить на этот вопрос. Их перевели сюда несколько часов тому назад спешным порядком.

— Поручик Линевский сейчас вместе с прапорщиком Крутовским на наблюдательном пункте, они все разъяснят вашему благородию в точности. А гвардейская первая батарея неподалеку отсюда, маленько влево, — обаятельно промолвил молодой безусый подпоручик, командир взвода. — Сейчас я вам дам провожатого и предупрежу по телефону о вашем прибытии.

Игорь так устал, что пускаться в поиски 1-й гвардейской батареи был уже не в силах, да к тому же его манила встреча с Линевским, и он согласился отправиться на наблюдательный.

В ту же минуту позвонили с наблюдательного. Орудийная прислуга засуетилась, молоденький подпоручик радостно заулыбался, взмахнул рукой и крикнул звонким голосом:

— Полубатарея, огонь!

Раздался грохот нескольких орудий, и тотчас же залп повторился где-то неподалеку. Это была 2-я полубатарея. Артиллерийский бой разразился бойко и слаженно, так, по крайней мере, показалось это приободрившемуся Игорю, углубившемуся вместе со своим спутником в глухую чащу.

Поздно вечером Смолич сидел с Линевским и Крутовским у костра, неподалеку от наблюдательного. Артиллерийский огонь затих. Затихла и пулеметная трескотня, замолк и человеческий гул, и топот проскакавшей где-то стороною кавалерии. По всем видимостям, атака кончилась, и кончилась нашим успехом.

Линевский, радостно встретивший Игоря, кратко рассказал, как случилось, что их батарея оказалась на участке соседней правофланговой Особой армии. Батарея была выслана по директиве прибывшего в 8-ю армию Брусилова. Алексей Алексеевич уже знал о неурядице, творившейся в связи с провалом наступления на Рай-место, знал, что Безобразов ничего не выполнил из предписаний штаба по подготовке наступления. К счастью для преображенцев, Брусилов вовремя успел предупредить их полный разгром, двинув артиллерийский дивизион Звездинского во фланг оборонительной линии противника, расположенной против 1-го гвардейского корпуса. Телефонная связь была восстановлена по всем линиям, фланговый огонь противника парализован, 30-й корпус Зайончковского приведен в действие совместно с частями 1-го гвардейского и армейского корпусов.

— Говорят, что Брусилов так пушил Зайончковского, что у того из глаз искры сыпались. А они ведь, рассказывают, в частной жизни приятели, — восхищенно вскрикивал Линевский. — Вот что значит настоящий человек! Не то что этот тупица Безобразов! Вы знаете, что о нем здесь говорят? Что он нарочно пустил преображенцев, ничем не обеспечив атаку, в пику и со зла на Брусилова, который приказал ему наступать с фронта Рудка — Миринская, а не на Озеряны, как того хотелось этой жабе!

— Да-да, — обрадовался Игорь, — совершенно верно, Безобразов действительно похож на жабу. И конечно, все это безобразие он проделал нарочно. Ему наплевать на солдат!

Крутовской, в свою очередь, сообщил Игорю, что первой волне преображенцев, докатившейся сегодня утром до бетонированной оборонительной линии немцев, так и не удалось вернуться в исходное положение. Она вся растаяла под перекрестным огнем противника, и только вторая атака, поддержанная артиллерией, ударившей с фланга и заставившей замолчать немецкие батареи, закончилась, по полученным сведениям, блестяще. Оборонительная линия противника взломана…

— Какие люди! Какие люди! — задумчиво закончил Крутовской потеребливая всей пятерней свою бороду, кое-где уже тронутую сединой. — Диву даешься, откуда эта сила. И ради чего, по правде говоря?..

Заря погасла, но все еще красные полосы бороздили чело неба. Облака высоко застыли разметанной стаей; Точно кто-то взял большую метлу и стал подметать ею небосвод, да так и бросил, не закончив своего дела. Сильно пахло нахтфиолью, порывами тянуло откуда-то запахом трупа. Лягушки завели свои самозабвенные хоры, зазвенели комары. Тетерева тяжко перелетали по-над зарослью на ночлег с жировки.

Голоса войны примолкли, тишина овладела окрестностью.

— Ну, вы на своей батарее — я еще понимаю, — заговорил Игорь, точно бы продолжая вслух свою мысль. — Вы чувствовали необходимость быть с народом, вы — идейный человек, у вас какие-то свои к себе требования… Ну я… и много таких, как я, молодых офицеров, пошли, веря, что наш долг защищать престол и отечество, и мы твердо знали, что это наш престол и наше отечество… в нас осталась военная инерция, это наше дело, notre métier,[72] как говорят французы… Для этого мы воспитаны, выучены, вымуштрованы на казенный счет. Мы на своем берегу. Наши жертвы понятны.

Игорь тотчас же вспомнил Ожередова, тщетно ищущего свой берег… увидел его на поле боя, как он крушил врагов, видел его раненым… и что-то глубоко царапнуло сердце. Этот едва знакомый солдат куда ближе, роднее чувствовался, чем бывший однополчанин, офицер Кляузен, хотя оба они — и солдат и офицер — убиты за одно дело, на одном ратном поле, сражаясь против одного и того же врага… Но как несоизмеримы их поступки, их храбрость… Да полно! За одно ли дело они боролись и пали?..

— Конечно, — ответил Крутовской, — мы на своем берегу, но не все мы считаем, что берег этот таков, каким он должен быть… иным он стал горше полыни и пропали он пропадом!.. А мужики, а рабочие, которые составляют костяк нашей армии… Их-то за что заставлять класть свои головы?

К костру подошел преображенец, провожатый Игоря, присел на корточки, стал прикуривать вертушку. Приятно потянуло махорочным дымком.

Крутовской, погруженный в свои размышления, не заметил солдата.

— Солдаты уже далеко не такие, какими пришли на фронт, — сказал Крутовской, помедля. — Разве не так? За что же они бьются?

Он поглядел на Игоря и тут только по направлению его взгляда повернул голову и увидел преображенца. Тот все еще сидел на корточках, глубоко затягивался и, прищурясь, внимательно посматривал на Крутовского.

Игорь в свой черед не отрывал глаз от солдата. В изодранной гимнастерке, без сапог, снятых, чтобы легче было идти по болоту, с замученным голодным лицом, с брызгами присохшей тины на лбу, преображенец сидел на корточках спокойно и уверенно, без тени смущения или наигранного панибратства. Он просто полюбопытствовал послушать, что такое «врут» господа. Именно нечто такое выражали его светло-серые глаза, устремленные на Крутовского.

«А ну-ка спросить его, — мелькнула у Игоря мысль, — за что он дрался? За родину? Да знает ли он, что такое родина?»

Игорю не пришлось спрашивать. Преображенец заговорил сам, неспрошенный.

— Э, нет, ваше благородие, — заговорил он медленно, вперив неподвижный взгляд в жар углей, — земля-то эта — наша… кровь на ней — наша, как же ее отдашь? Воевать — это верно — зря было… Однако землю отдавать немцу тоже не резон… Ну вот и бьемся. А наши генералы, говорят, продали Россию вместе с нами…

Он вдруг прямо и вызывающе повел глазами по лицам сидящих против него офицеров, да так и остался сидеть нараспашку — берите меня, каков есть, скрываться не стану!

— Да мы и с генералами справимся!

Было что-то во взгляде этого человека, в его спокойной уверенности, в смелости, с какою он произнес эти слова, такое убедительное, что Игорь, не раздумывая над уместностью подобного общения с нижним чином, поддакнул ему тем словом, что, умирая, произнес Ожередов:

— Достигнем?

Крутовской подался к Смоличу и даже подобрал от волнения под себя ноги, приоткрыл рот. Преображенец поднялся во весь рост и сказал уверенно:

— Достигнем, ваше благородие!


Возвращаясь в штаб фронта, Игорь проехал мимо тех мест, откуда началось наступление.

Здесь, против маленькой деревушки, от которой остались лишь груды кирпича, мусора и пни деревьев, совершился за несколько дней перед тем глубокий прорыв австро-германской боевой линии. Этот прорыв, — теперь Игорь это знал, — был одним из тех ударов, которым начался доблестный июльский натиск нашего фронта. Повсюду валялись осколки снарядов, шрапнельные стаканы, пачки брошенных австрийцами и немцами патронов, неиспользованные ручные гранаты, амуниция, шанцевый инструмент…

Впереди прекрасно отделанных, глубоких бетонированных немецких окопов тянулись бесконечные ряды проволочных заграждений, исковерканных русскими снарядами, косогоры, заросшие бурьяном, полевыми цветами, алыми полотнищами лугов, покрытых диким маком… Еще недавно на эти луга шагу ступить нельзя было: тотчас угостят пулей, а то и целой очередью из пулемета. А нынче над всем этим пространством, освещенным летним солнцем, звенели, жужжали, носились тысячи мошек, шмелей, стрекоз, бабочек. Они, казалось, рождены были солнечными лучами и сыпались прямо с неба, оглушенные собственным пением и стремительным полетом.

Игорь невольно прислушался к этому торжествующему звону, и в нем самом проснулась радость жизни, сознание здоровья и силы, счастье стоять на этой земле, купленной такой дорогой ценой, «Да, такого не отдашь никому, — подумал он и тотчас же вспомнил Любиньку, жену, живущую далеко, но незримо сопутствующую ему. — Это она, ее любовь охраняли меня все эти дни, благодаря ей я сумел понять, для чего живу…» — подумал Игорь и засмеялся, как пышно сложилась у него эта мысль.

— Это от мака, — сказал он, — какой он тут пышный я сколько его!..

Поднявшись на глинистые откосы, возвышавшиеся над лугом и речкой, названия которой он не знал. Игорь подошел к низенькой, стального цвета постройке, похожей на шалаш, с тупым полукуполом. Это был австрийский наблюдательный пункт, крепкий как скала — из бетона, обитый окрашенными стальными плитами.

Около наблюдательного пункта на земле лежала коричневая сумка с плечевым ремнем. Игорь поднял ее и раскрыл. В ней, бережно сложенные, хранились письма. По почерку Игорь признал, что они присланы из деревни. Немудрящие письма на имя какого-то «Ванюши, сына нашего милого…» Там же приютился кисет с остатками махорки и еще один листок, сложенный вчетверо и писанный другою рукой. На листке старательно был выведен какой-то стишок…

Уже темнело, к востоку от разбитой деревушки, над речкой, чернела гряда холмов. Кое-где среди них замигали первые огни позднего летнего вечера.

Игорь повертел сумку, не зная, что с ней делать, потом бережно вынул из нее письма, присоединил к ним листок со стишками, сумку положил на полукупол, а бумажонки спрятал во внутренний карман френча: жаль было с ними расставаться.

Сидя в машине, Смолич прочел стишки. Они, видимо, были списаны на слух, с чьих-то слов.

Немудреные были стишки, и сочинил-то их, видимо, какой-нибудь писарь из штаба, и все-таки они чем-то взволновали Игоря. В них Брусилов величался как «сокол, хоть куда!». Игорь улыбнулся и глянул в небо, полное звезд. Никогда так легко и бескорыстно счастлив он не был. Все ужилось и сочеталось в его душе в эти минуты: и памятный рассказ о подвиге Березова, и конопатое лицо Ожередова, и дорогие черты Любиньки, и отголоски беседы у костра с Крутовским и преображением, и алые полотнища лугов, покрытые маком, и эта находка у подножия немецкого наблюдательного пункта…

XXX

В старом, разбитом, скрипящем всеми дощечками — единственном на весь поезд — вагоне второго класса было так тесно и накурено, что негде было пристроиться в нечем было дышать. В этом вагоне ехали офицерье В остальных — товарных — так же густо разместились солдаты. Поезд был маршрутный — шел вдоль фронта и без пополнения. Иного поезда напрасно было ждать из Сарн в Луцк. Игорю пришлось помириться и на том, хотя он очень устал и с радостью прилег бы.

Какие-то юные, очевидно только что выпушенные из юнкерских училищ прапорщики потеснились и опростали ему местечко, на которое с трудом можно было присесть. От общего говора сразу загудело в ушах, разболелась голова, но, пообвыкнув, Игорь стал разбирать отдельные слова, а там и весь разговор ближайших соседей.

Прапорщики сообщали друг другу фронтовые новости, а затем перешли к спору очень «принципиальному», о том, могут ли прапорщики, которых в армии кадровые офицеры считают ни за что, выказать настоящую воинскую доблесть и ничуть не уступить в доблести старым служакам?.. К спору, явно вздорному, Игорь едва прислушивался, все внимание, свое обратив к разговору о наступлении. Смоличу за все эти дни некогда было, да и неоткуда узнать, как обстояли дела на других участках, а тем более по всему фронту.

Из разговоров выяснилось, что наступление начал Сахаров на ночь на 23 июля. Он атаковал двумя корпусами район Звижень — высоты южнее Маркополя. В тот же день после полудня эта линия была уже взята, и началась атака Заложца. На следующий день Заложив и Гнидава оказались в наших руках.

— Старик не подкачал, — заявил тучный капитан авторитетным тоном, по которому все должны были понять, что Сахарова он знает давно. Капитану было на вид лет под шестьдесят. — Я его еще с японской кампании знаю, — пояснил капитан и закашлялся, вместе с брызгами слюны выпуская клубы крепко пахнущего дыма. — Зато Леш опять сдрейфил В ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое германцы атаковали части третьей армии южнее Заречья и заставили их кое-где отойти…

Между тем Сахаров — по словам капитана — 25-го и в последующую ночь вел беспрерывный бой с неизменным успехом. Захвачены 2-й армией Бялогловы, Городища, Плошковцы. Так же удачно действовал другой «старикан» — Лечицкий.

— Он же — ну вылитый запорожец! — воскликнул один из прапорщиков, не принимавший участия в «принципиальном» споре о прапорщиках. — Командарм-9 известен своей неустрашимостью! Еще в мае его армия забрала в плен одного генерала, трех командиров полков, семьсот пятьдесят четыре офицера и тридцать семь тысяч восемьсот тридцать два солдата! Я это еще в училище читал по сводкам корреспондента «Русского слова».

— Однако у вас отличная память, — заметил иронически капитан, видимо ревнуя к славе командарма-9.

Капитан этот, с его преданностью Сахарову и ревностью к лаврам Лечицкого, почему-то очень понравился Игорю. Одет он был в белый китель из кавказской шерсти, в петлице небрежно побалтывался «Георгий».

— Это у вас за майскую операцию? — спросил почтительно Игорь, глазами указывая на орден.

Капитан побагровел.

— Никак нет-с, — ответил он с непонятным смущением. — Нынче я из запаса, еду с пополнением, а этот белячок — за штурм Карса…

Все оглянулись на него с удивлением, но тотчас же продолжали свой разговор, бегло отдавая дань уважения забытому прошлому и сейчас же переходя к своему настоящему.

Игорю стало жаль старика. Он захотел высказать ему, что хорошо понимает его готовность послужить нынешней России и не сочувствует легкомыслию молодых офицеров, пренебрегающих прочной и неразрывной связью былой русской славы с нынешней.

— Брусилов — тоже участник Турецкой кампании и тоже брал штурмом Карс, — сказал Игорь.

— Я имел счастье служить с ним в Тверском драгунском, — подняв на Игоря глаза, оказавшиеся совсем светлыми, по-стариковски влажными от постоянно набегающей слезы, ответил капитан без тени кичливости, как будто не придавал этому никакого особого для себя значения. Не то было, когда он хвалил Сахарова.

И это Игорь тоже отметил.

Вместе с тем он не переставал слушать, что говорили об его фронте. 26-го наступление распространилось по всему Юго-Западному фронту. Легко раненный в руку штаб-ротмистр, улан из 4-го кавалерийского корпуса, севший в вагон вместе с Игорем, особенно подчеркивал, что Брусилов «держал туго натянутыми поводья, управляющие армиями».

— Он не дает им действовать по собственному произволу. До этого наши генералы, оказалось, судя по предыдущему опыту, не доросли! — заявил штаб-ротмистр, и усы его точно разили возможного противника своими остриями, торчащими прямо, как пики на изготовке.

— Удачно наступала и седьмая армия, — вставил кто-то.

— А на всем фронте девятой противник беспорядочно бежал! — крикнул густой бас от дверей, и над головами стоявших офицеров замаячила голова вновь вошедшего. — Я только что оттуда приехал в Ровно… Здравствуйте, господа офицеры!

Вновь вошедший был в расстегнутой у ворота гимнастерке и накинутой на плечи шинели, пот крупными каплями стекал у него по загорелому лбу из-под козырька сдвинутой на затылок фуражки.

— Зато у вас тут под носом творятся безобразия, — продолжал он все тем же густым басом, нисколько не стесняясь высказываться перед незнакомыми людьми начистоту. — Гвардейцы снова, по милости Безобразова, отброшены в свое исходное положение, третья армия ползет черепашьим шагом, восьмая потерпела неудачу, хотя частями Сводного, десятого и шестого корпусов началась переправа через Стоход, и, если бы не Каледин, сбитый с толку манипуляциями ставки, и не возбуждение поляков, которым немцы подсунули прокламации о свободной Польше, быть бы всей армии уже за Стоходом! Концентрическое наступление на Ковель с двух сторон, как задумал Брусилов, провалилось и из-за дерганья Алексеева и явной бестолковости Леша и Каледина.

Офицеры переглянулись опасливо и заинтересованно: никто не знал, кто этот вновь вошедший поручик, прибывший с далекого левого фланга.

— Там все такие, как этот, — шепнул кто-то из слушателей своему соседу, — я их знаю: хамы и набрались этого нового духа…

— Три дня назад, — продолжал громоподобно поручик, — армиям третьей, восьмой и Безобразова приказано Брусиловым перейти к активной обороне, а вчера — я это сам слышал в Ровно — из ставки получена новая директива…

Поручик сделал паузу с явным намерением заинтриговать слушателей и преуспел в этом.

Все разговоры примолкли, даже разгоряченные спором прапорщики вытянули шеи к коридору, ища глазами вновь прибывшего поручика.

— По этой директиве третья армия и армия Безобразова снова отходят в состав Западного фронта на покой!

Все зашумели, сидящие повскакали с места.

— Скандал! Безобразие!

Вдоволь насладившись произведенным впечатлением, поручик продолжал:

— Конечно, в директиве сказано, что мера эта вызвана необходимостью решительно атаковать Ковель, направляя главный удар через Камень-Каширский. Но мы-то с вами знаем, в чем тут заковыка! Непосредственный виновник перемещения — Безобразов. Он Брусилова иначе не называет, как «лошадиная морда»… Это мне под честным словом рассказал приятель из штаба Особой. Но тут не один Безобразов! Тут, господа, пахнет таким…

И поручик покрутил большим мясистым носом.

— Вы поступаете крайне опрометчиво, господин поручик, разглашая непроверенные слухи, — насупясь, промолвил Смолич и тотчас же почувствовал неловкость за свое вмешательство. Он сам был уверен, что все рассказанное офицером — правда, даже закономерная, убийственная правда.

Игорь поймал на себе подозрительные, недоброжелательные взгляды.

Поручик приложил руку к козырьку, стукнул каблуками.

Смею заверить, господин капитан, что слухи проверены вполне и уже перешли в действие. Гвардия перекидывается на новые позиции, и вам придется ее ловить в другом месте, — прогудел бас с явной усмешкой. — И если бы не Брусилов, быть бы столпотворению вавилонскому, факт! Но, благодарение Богу, у него добрые старики под рукой и мертвая хватка. Сахаров колошматит немцев, а наш дидко Лечицкий занял Надворную и Станиславов, а этот не фунт изюму! Я таки удостоился поглядеть в Станиславове на памятник Мицкевичу. Большой поэт и верил в порядочных людей, которые еще не перевелись на Руси.

Все это поручик проговорил единым духом, не отрывая от Игоря блестящих, бесстрашных глаз.

Игорь, ничуть не оскорбленный такой смелостью, любовался им и даже чувствовал к нему благодарность. «Он, видимо, из Березовых», — подумал Смолич и, поднявшись, стал пробираться к выходу, только кивнув поручику сочувственно головою.

Уже за порогом коридора он услышал сдержанный голос:

— Гляди ты, гвардейская штучка, сбежал!

Игорь нисколько не огорчился. Стоило только сказать им, что он адъютант Брусилова… Но Игорь ничего не сказал. Не все ли равно? Важно то, что все они движимы единой горечью, и, несмотря ни на что, дело Брусилова торжествует.

Приятная прохлада встречного ветра овеяла разгоряченное лицо Игоря. Он провел рукой по волосам, влажным от пота, расстегнул ворот рубахи и глянул на разворачивающиеся перед ним веером золотые под солнцем поля.

Шла уборка хлебов. С холма на холм переливалась широкой волною блестящая стерня. Ровными рядами убегали назад снопы пшеницы. Давно ли тут шли первые брусиловские бои! Кое-где еще виднелись проплешины от стоптанной в мае озими. Поскрипывали, колыхаясь золотым горбом, телеги, снопы помахивали колосьями… Поезд круто поворачивал на запад, вагон раскачивало из стороны в сторону, он был в хвосте, в разбитые окна несся упругий ветер, задувал тонкую, как мука, белую пыль, пепел от паровоза, который был теперь виден из двери трясущейся площадки вагона. Вороны гнались за поездом, и казалось, что они неподвижно висят в горячем голубом воздухе, напрасно взмахивая крыльями…

Что-то кольнуло в сердце. Игорь, вздрогнув, схватился рукою за нагрудный карман рубахи. И тотчас вспомнил о последнем письме Любиньки и понял, что что-то неимоверно важное для него таится в маленьких строчках этого письма, в строчках, которых он раньше не сумел прочесть и понять как следует… Он торопливо на ощупь нашел среди других бумажек это письмо и тотчас же напал глазами на нужные строки… Да, Любинька писала совестливо и скупо о том, что, кажется, она в положении.

Теперь Игорь понимал и читал другое: самое большое и важное пришло в их жизнь — не кажется, а наверное Любинька станет матерью… Игорь держал тоненький скрипящий листок почтовой бумаги перед глазами, но смотрел поверх листа, в поля с бегущими навстречу снопами, и в глазах его был испуг, а губы виновато улыбались…

Поезд мчался к Луцку. Он вез на пополнение старым солдатам сотни новых человеческих жизней. Никто не знал, жизнь или смерть ждет его там. Но маршрутный несся неотвратимо.

Эпилог