цы, но перепилил наконец кое-как веревку и стряхнул ее на пол. Когда его одеревеневшие руки поотдохнули, он принялся ощупывать стены своей тюрьмы. Добравшись до дверей, Левшин попытался упереться в них плечом, но тотчас же увидел, что этих дверей он не мог бы выломать и при помощи своего могучего богатыря Ферапонта. Продолжая обшаривать все углы, он ощупал в одном из них приставленную к стене лестницу.
Хотя Левшин был уверен, что лестница упирается одним концом в потолок и не ведет никуда, однако ж решился влезть по ней вверх; поднявшись ступеней на семь от земли, он почувствовал, что на него пахнуло свежим воздухом из отверстия сделанного в потолке. Левшин стал подниматься еще выше и очутился на чердаке, подле открытого слухового окна. В первую минуту ему представилась какая-то возможность к спасению, но эта надежда недолго продолжалась: слуховое окно было так мало, что он не мог даже просунуть в него голову и посмотреть, что делается на дворе. Подышав несколько времени прохладным ночным воздухом у открытого окна, Левшин стал искать, нет ли на этом чердаке какого-нибудь отверстия поболее этого слухового окна. Он не успел сделать трех шагов, как вдруг остановился и стал прислушиваться. Я думаю, вы не забыли, любезные читатели, что кладовая, которая служила для Левшина тюрьмою, пристроена была к высокой избе о двух жильях, следовательно, чердак ее примыкал к стене второго жилья — и за этой-то стеною послышался Левшину, хотя невнятный, но довольно звучный людской говор.
Левшин подошел к стене, повел по ней рукой и нащупал небольшие, но плотные двери с железными пробами, которые, однако ж, от легкого прикосновения, тихо отворились внутрь. Притаив дыхание и медленно подвигаясь вперед, Левшин вошел в просторный чулан, в котором по стенам развешаны были платья. Этот чулан отделялся от покоя, где раздавались громкие голоса разговаривающих, толстой бревенчатой стеной и дверью, которая, по-видимому, была заперта снаружи; в ней было прорубленное небольшое окошечко, вероятно, служившее для освещения чулана. Конечно, Левшину не трудно было бы отгадать, что это сообщение между его тюрьмой и жилыми покоями сделано было для того, чтобы хозяин избы о двух жильях мог во всякое время и не выходя на двор заглянуть в свою кладовую; но Левшин думал вовсе не об этом.
Притаясь у прорубленного в дверях окна, он мог и слышать и видеть все, что происходило в соседнем покое, или, верней сказать, большой избе, потому что в ней были и полати, и печь с горнушкой, и шестак, — одним словом, все то, что мы видим и теперь в крестьянских избах; разница была только в том, что над самым устьем печи были сделаны небольшие круглые отверстия; они служили для того, чтоб во время молитвы хозяина благодать проникала в печь, свободно входила в горшки, в которых варилась пища. Большая часть этой обширной избы была в тени, но весь передний угол ярко освещался тремя лампадами и восковыми свечами, которые горели перед иконами. В этом почетном углу за столом сидело шесть человек. Первое место, то есть под самими образами, занимал худощавый старик лет шестидесяти; из-под седых нависших бровей его сверкали серые, блестящие глаза. Во всех чертах лица его отражались внутренняя духовная гордость, жестокосердие и дикая, ничем не преклонная воля; а этот, исполненный мрачного огня, быстрый и беспокойный взгляд изобличал, если не совершенное безумие, то, по крайней мере, какое-то исступленное состояние, близкое к сумасшествию. На нем был черный подрясник и кантырь, или раскольничий клобук, который отличался от обыкновенных монашеских клобуков только тем, что тулья его имела форму жидовской ермолки и обшивалась мехом; в правой руке держал он костыль, похожий на игуменский посох, на левой висели у него длинные лестовки, т. е. кожаные четки. Левшину не трудно было узнать в этом чернеце полоумного раскольника, которого называли старцем Пафнутием. Подле него сидел человек пожилых лет в белом суконном балахоне; он вовсе не походил на своего соседа: его приглаженные волосы и небольшая опрятная бородка представляли разительную противоположность с косматой и нечесаной бородой старика. С первого взгляда Левшин подумал, что видит перед собою воплощенную доброту, кротость и смирение. Этот раскольник, которого называли отцом Филиппом, говорил так тихо, таким мягким благозвучным голосом, что, казалось, из уст его могли исходить только одни слова любви и милосердия; но Левшину стоило только посмотреть на его прищуренные, лукавые глаза, чтоб увериться в противном. В них выражалось такое коварное двуличие, такая искусственная кротость и притворное смирение, что, конечно, всякий предпочел бы иметь дело с его полоумным соседом, чем с ним. Тот походил на злую цепную собаку, а этот сладкоговорящий лицемер — на дикую кошку, которая прикидывается смиренницей для того, чтоб верней поймать и задушить свою добычу. Рядом с ним сидел небольшого роста старик, в сером зипуне, опоясанном веревкою. На огромной и вдавленной в широкие плечи голове его не было ни одного волоска; но зато необычайно длинная борода его, которая, покрывая всю грудь, опускалась ниже пояса, была предметом явного уважения и тайной зависти всех раскольников Брынского леса. Ученик знаменитого наставника черноболцев, Антипа Коровьи ножки, он сам был известен во всех скитах под именем Волосатого старца. Его прямой и узкий лоб, его бездушные, оловянные глаза, бессмысленные взгляды и совершенное отсутствие выражения в этих пошлых чертах лица, безжизненного в высочайшей степени, — все носило на себе отпечаток и природной глупости, и совершенного невежества. Если б борода этого лысого старика была не длиннее обыкновенных бород, то, вероятно, он прожил бы незаметно свой век в толпе безграмотных рядовых раскольников, которые повинуются своим наставникам из-за того, что они люди начитанные, и слепо верят им потому, что они говорят с ними языком, похожим на церковный язык, которым писаны все наши духовные книги.
Казалось, случай как будто бы нарочно свел вместе этих трех раскольников, чтобы олицетворить перед глазами Левшина три главных начала почти всякого раскола: безумный фанатизм, фарисейское лицемерие и глубокое, закоснелое невежество. Остальные три раскольника, сидевшие за столом, не отличались ничем от обыкновенных зажиточных мужиков и, по-видимому, не принимали никакого деятельного участия в беседе своих старшин.
— Оле бедствие!.. Оле скорбь неусладимая!.. — говорил старец Пафнутий. — Православные призывают еретиков, отрекаются от своего обета!.. Да потребит же Господь от земли память сих окаянных отступников!.. Да воспомянутся беззакония отцев их пред Господом, да приидет на главу их…
— Эх, полно, отец Пафнутий, не кляни! — прервал Филипп. — Или ты не ведаешь, что от изрекающих проклятия отвращается Господь, ибо гортань их, яко гроб отверстый. Прежде бывшие братья и сестры наши не до конца свершили свой подвиг, — так что ж?.. Коли было начало благое, так будет и конец благой; а что они призвали на помощь еретиков и те их выручили, так в этом мы сами виноваты; коли они волей пошли в запо-щеванцы, так мы бы могли им и здесь в скиту местечко найти, здесь бы их никто не выручил. Вот, погоди, они вернутся к нам со своими пожитками.
— Да не дерзают! — закричал Пафнутий. — И како возмогут сии нечестивые грехолюбцы и плотоугодники внити во святые врата обители нашей.
— Ну, коли не во святые, так мы проведем их и задними. Я приму их с любовью, яко заблудших овец…
— Недостойное глаголеши, брате Филиппе! — прервал Пафнутий. — ЭДюбе тьме смешатися со светом, чем единому из братии наших иметь общение и любовь с ними, отступниками от православной веры…
— Эх, отец Пафнутий! Да ведь человек слаб: протекая свое поприще, он 'претыкается, а претыкающийся падает — потщимся же восставить его. Ты станешь их увещевать, я тебе пособлю, и, может быть, они опять пойдут охотно в запощеванцы…
— А не захотят охотою, так можно и поневолить, — проговорил долгобородый.
— Ни, ни! — завопил Пафнутий. — Не достойны бо стяжать светлые венцы мученические. Пусть гибнут окаянные во грехе своем.
— И впрямь, — промолвил долгобородый, — пусть гибнут во грехе!
— Ну, как хотите!.. Так мы их в скит не пустим, а пожитки их оставим у себя.
— Нет, брате Филиппе! — прервал Пафнутий. — Все их доброе, сиречь, пожитки, яко еретикам принадлежащие, да предадутся огню.
— Огню! — повторил Филипп. — Что ты, отец Пафнутий!.. Как станем этак все предавать огню, так нам и перекусить нечего будет.
— Да, братие! — продолжал Пафнутий. — Да! И пепел оных развейте по ветру, да не како прикасаясь к достоянию нечестивых, осквернимся и мы, православные.
Кошачьи глаза Филиппа завертелись во все стороны, он приподнялся, хотел что-то сказать, но вдруг остановился и начал молча перебирать свои четки.
— Истинно так! — промолвил долгобородый. — И покойный наставник мой Антипий увещевал братию сохранять себя от осквернения; он часто говаривал, что коли где погребен еретик, и на могиле его вырастет трава, и той травы пощиплет корова, и от этой коровы кто из братии выпьет молочка, то отлучить такового на шесть месяцев от церкви и троекратно читать над ним молитву от осквернения.
— Эх, братие, братие! — заговорил опять Филипп кротким и тихим голосом. — Да ведь и скверное, проходя чрез руки православных, освящается. Мало ли из наших и продают, и покупают, и деньги на торгу берут, а из каких они идут рук?
— Деньги! — прервал Пафнутий. — Берегитесь, братие, сей прелести сатанинской!.. Деньги бо суть печать антихристова.
— Деньги печать антихристова! — повторил Филипп, вовсе уж не кротким голосом. — Нет, отец Пафнутий, не безумствуй!.. Деньги дар Божий.
— Дар Божий!.. О людие крепковыйные и с окаменелым сердцем!.. Да разве ты не читал, Филипп, о звере и драконе антихриста?
— Читал.
— А что же мнится изображенным на сих еретичных деньгах — не дракон ли? Как же они не суть печать антихристова?
— Эх, Пафнутий! Да на них изображен Георгий Победоносец, поражающий дракона, сиречь сатану.