яется типичным декадентом-архаистом, поэтом упадочной буржуазии. Таким он остается и сейчас, но уже лишенный той положительной функции, которая была им выполнена когда-то и которая давно отменена новейшими достижениями русской революционной поэзии. Для нашего времени брюсовское творчество — сплошная, не знающая исключений реакция. <…>
Брюсов всеми силами тащит сознание назад, в прошлое; он переделывает революцию на манер греческих и других стилей, — приспособляет ее к вкусам наиболее консервативных социальных слоев современности (Арватов Б. И. Контрреволюция формы // Леф. 1923. № 1. С. 215-230).
Тов. Арватов строит удивительный силлогизм: «Содержание равно словам; слова у Брюсова не новые; следовательно, содержание стихов антиреволюционное». Таблицы и служат для доказательства «меньшей посылки» силлогизма, и тов. Арватов, действительно, победоносно доказывает, что в книге «В такие дни» словарь — тот же, что в прежних моих книгах.
Но что сказать о подразумеваемой «большой посылке»: «содержание равно словам»? Что сказать о методе критики, рассматривающей только слова, а не то, что эти слова значат! Как это ни нелепо, но это очень характерно для тов. Арватова и для всего русского футуризма («левого фронта»). Весь его смысл в истории нашей поэзии в том и заключался, чтобы выработать новые формы. Вопросы формы, в частности словаря, и остались единственно интересующими футуристов. Словарь не футуристический? — стало быть, стихи плохи: вот подсознательный ход мыслей тов. Арватова и смысл его статьи… На этом можно было бы и покончить с тов. Арватовым, но в его статье есть столько неожиданностей, что некоторые стоит отметить.
«Все нормальные люди, — пишет тов. Арватов, — говорят ветер, а поэт (то есть я) должен возглашать по-церковнославянски — ветр и т. д.».
Не правда ли, изумительная ссылка на язык «всех нормальных людей» со стороны футуриста! Все «нормальные люди» говорят лилия, а соратники тов. Арватова еуы; они же, поэты «левого фронта», говорят бобэоби, вэокми, дыр-бул-изыл т. п., и тов. Арватов это одобряет (см. его статью «Речетворство», «Леф», № 2). Итак, дело не в том, чтобы в поэзии говорить «как все нормальные люди», то есть разговорным языком. Зачем же тов. Арватов из полемических целей пользуется аргументом, в который сам не верит? Хорошо ли это?
«Ахилл для нее (для буржуазной эстетики) эстетичнее Архипа», — пишет в другом месте тов. Арватов, желая такой иронией насмерть убить реакционную (читай: нефутуристическую) эстетику. Однако, если бы тов. Арватов взял на себя труд немного подумать, он увидел бы, что Ахилл в самом деле «эстетичнее» Архипа, то есть пригоднее для поэзии. «Ахилл» имеет огромное содержание, «Архип» — никакого: это только собственное «крестильное» имя и ничего больше. Поэзия может оперировать Ахиллом, а Архипом не может, пока не вложит в него какого-либо содержания (например, взяв некоего Архипа героем повести). Конечно, это относится к тем, кто знает, кто такой «Ахилл». Но уж тов. Арватов глубоко заблуждается, когда уверяет, будто рабочим и крестьянам «глубоко наплевать на Мойр, Гекат, Парисов и пр.». Развязный плевок на всю античность! Почему бы тогда не плюнуть и на всю науку вообще — плевать так плевать! (Брюсов В. Постскриптум к статье «Ответ Г. Шенгели» // Печать и революция. 1923. № 6. С. 87, 88).
Работник он был прекрасный. Много работал в Главпрофобре <Главном управлении профессионального образования>, в Наркомпросе, где был председателем литературной подсекции при ГУСе. В эту секцию был приглашен и я. И тут опять стал систематически встречаться с Брюсовым. <…>
Однажды на заседании подкомиссии, в связи с докладом представительницы соцвоса <социального воспитания> возник вопрос о допустимости для детей сказок. Брюсов сказал:
– Во всяком случае, совершенно недопустимы сказки, где речь идет о царях и царевичах, о Боге и ангелах.
Я спросил:
– А где речь идет о чёрте?
– О чёрте? О чёрте, пожалуй, можно. Он – воплощение отрицания, протеста.
– Но против чего же ему протестовать, если не будет Бога? Против пустого места?
Однажды после заседании подкомиссии остались мы и разговорились: Брюсов, Л. И. Аксельрод, В. Ф. Переверзев и я. Я резко высказался против так называемого «социологического» подхода к художественным произведениям. <…> Я говорил, что чем крупнее художник, тем менее характерен он как представитель своего класса. Болеслав Маркевич или Авсеенко гораздо полнее и ярче отражают дворянскую психологию 60—70-х годов, чем Лев Толстой. Ценно в художнике именно то, в чем он стоит выше своей классовой позиции. Мне просто неинтересен Пушкин как отобразитель среднедворянской или разночинной какой-то психологии. И какое мне дело до феодально-аристократических взглядов маленького народца, жившего три тысячи лет назад, — взглядов, нашедших отражение в поэмах Гомера? Мне дорог и близок Гомер именно тем общечеловеческим, тем надклассовым, что в нем есть. Все это, конечно, бесспорно и элементарно до банальности, но в то время такие взгляды были потрясением самых основ якобы марксистского отношения к искусству. Брюсов мне возражал:
– Нет, Викентий Викентьевич, это все чрезвычайно важно. У меня как глаза раскрылись на Гомера, когда я увидел, что единственным представителем широких народных масс у него является отвратительный горбун, крикливый демагог Ферсит. Совсем новый взгляд установился!
– Да, конечно, слушателей рабфака полезно предупредить, что Гомер или там Шекспир были по воззрениям аристократы, презирали чернь и что к их изображениям простого народа нужно относиться с осторожностью. Но нам-то с вами, Валерий Яковлевич, — неужели для нас с вами это самое существенное в Гомере?
И еще я говорил:
– Я – марксист, материалистическое объяснение истории признаю единственно научным. Взять, например, крестовые походы. В течение целого века огромные массы – и рыцарей, и просто народа — устремляются на восток, охваченные высоко религиозным стремлением освободить гроб Господень. Откуда вдруг этот всеобщий идеалистический подъем? А дело просто: при тогдашних условиях производства в Западной Европе образовался огромный избыток населения, естественным следствием этого должна была явиться эмиграция, которая и вылилась в форму крестовых походов. <…> Или даже о художестве — например, Плеханов об Ибсене. Ярко и убедительно он показывает, как ряд задушевнейших идей Ибсена — о «сплоченном большинстве», о могуществе «одинокого человека» — вытекают из мелкобуржуазного уклада Норвегии и могли появиться только при таком укладе. Но когда меня уверяют, что поэзия Пушкина — типическое проявление классово-дворянской психологии и таким же проявлением является и поэзия Лермонтова, и поэзия Тютчева, поэзия Баратынского, то я тут вижу только безответственную болтовню очень тупых людей. Здесь — торжество не Маркса, а Шулятикова и Фриче.
Меня очень занимало, как держался при этом Брюсов. Он возражал, но неуверенно, без всякого пыла, в то же время жадно слушал и радовался, что, оказывается, можно быть марксистом и не снижать Гомера и Пушкина до понимания Фриче и Когана (Вересаев В. С. 447, 448).
Послереволюционная жизнь Брюсова складывается из бесчисленных заседаний в различных комиссиях различных учреждений, докладов, лекций, резолюций. Что можно занимательно рассказать об этом? А между тем — и Брюсов сам так думал — этот период оформил всю его жизнь, придал ей законченность, глубокий смысл. И этот период органически связан со всей остальной жизнью Брюсова: все моменты предыдущей жизни были отдельными параграфами единой книги жизни, последние, заключительные страницы которой написаны после революции. <…>
Сам Брюсов чувствовал органическое единство своей жизни, и его сердило, когда говорили о расколе его жизни, о переломе и т.д. Да, он принадлежал к символической школе, но литературные манифесты его позитивны. <…> Он принадлежал к символической школе, но формой своей эта символическая школа наносила пощечину общественному реакционному вкусу 80-х гг., воспитанному на стихотворениях Надсона (Григорьев М. С Брюсов в последние годы жизни // Прожектор. 1925. № 3. С. 19, 20).
Зимой 1921 года в Москве были расклеены афиши: «Маяковский чистит поэтов». «Такого-то месяца и числа вечером» в Большой аудитории Политехнического музея состоится начало чистки. «Чиститься буду поэты, поэтессы и поэтессинки с фамилиями на буквы А, Б, В, Г, Д, Ж, З, И, К. Поэты, поэтессы и поэтессинки предупреждались: “неявка” не освобождает их от прохождения “чистки”. Тех, кто не явится, будут судить заочно».
В вечер «чистки» задолго до начала в Большой аудитории музея народу набилось, пожалуй, больше, чем когда бы то да было. <…> На вечерах Маяковского публика была всегда шумна и активна. На этот раз публике было предложено принять непосредственное участие в «чистке поэтов»: решать вопрос о праве того или иного поэта писать стихи предстояло простым поднятием рук. Таким образом, публика, набившая зал до отказа, состояла из судей.
Председательствовал на вечере Осип Брик. После краткого выступления Маяковского началась «чистка». Одной из первых заочно «чистилась» Анна Ахматова. Маяковский прочел ее старое стихотворение «Сероглазый король»:
Слава тебе, безысходная боль!
Умер вчера сероглазый король!
Он обратил внимание слушателей на ритмическое сродство этого стихотворения с популярной до революции песенкой об ухаре-купце:
Ехал на ярмарку ухарь-купец.
Ухарь-купец, молодой удалец.
Он привел еще одно стихотворение поэтессы, более позднее, написанное после революции:
Думали, нет у нас ничего,
А как стали одно за другим терять, —
Стал каждый день
Поминальным днем…
Маяковский, помнится, острил насчет того, что вот, мол, пришлось юбку на базаре продать и уже пишет, что стал «каждый день поминальным днем». Когда Осип Брик поставил на голосование предложение Маяковского: запретить Анне Ахматовой на три года писать стихи, «пока не исправится», большинство поднятием рук поддержало Маяковского. Многие из молодежи, – сидевшие на полу, под самой эстрадой, поднимали по две руки.