единодушной травлей встречали его журналисты, чувствуя, что он не их. Баратынского влекли к себе такие вопросы, которым Пушкин был чужд. Пушкину казалось, что Баратынский изменяет святыне искусства, изменяет литературной деятельности. А Баратынский, вероятно, с затаенным негодованием следил, как Пушкин расточал свой гений на журнальные заметки, как разбрасывал по сторонам сильные, блестящие, не продуманные до конца суждения. Так «буйственно несется ураган…». Пути Пушкина и Баратынского расходились, и вот первая причина охлаждения их дружбы. <…>
Сущность характера Сальери вовсе не в зависти. Недаром Пушкин зачеркнул первоначальное заглавие < «Зависть» > своей драмы. Моцарт и Сальери — типы двух разнородных художественных дарований: одному, кому все досталось в дар, все дается легко, шутя, наитием; другому — который достигает, может быть, не менее значительного, но с усилиями, трудом и сознательно. Один — «гуляка праздный», другой – «поверяет алгеброй гармонию». Если можно разделить художников на два таких типа, то, конечно, Пушкин относится к первому, Баратынский — ко второму. Вот решение вопроса на котором наш спор должен покончиться (Валерий Брюсов. Пушкин и Баратынский // Русский архив. 1901. №1. С. 158-164).
Я виноват перед Вами, что не отвечал до сих пор: но еще никогда в жизни не работал я столько, как в эту зиму – ради этого Вы извините меня.
Ваше решение спора о Баратынском кажется мне самым верным: Баратынский — Сальери, если в этом последнем считать зависть чем-то случайным, а не сущностью души. Я написал вторую статью в защиту Баратынского, но – если уж сознаваться — мне гораздо больше нравятся мысли моего оппонента, чем мои собственные. Вовсе я не считаю его более правым, о нет, он действительно заблуждается, ибо не зная эпохи, но его ошибки все же интереснее, чем моя правда. Я читал различные писания И. Щеглова: он не без дарования, хотя и тускл в достаточной степени. Но оригинальность его догадки о Баратынском доказана уже тем, что за него вступился Розанов. Ах! если б писал заодно с Щегловым и против себя! Сколько бы любопытнейших вещей мог бы сообщить! (Письмо от 7 декабря 1900 года // Письма к Перцову. С. 228).
На страницах «Русского архива» я тогда же указал г. Щеглову, что восторженные и более холодные отзывы Баратынского о Пушкине разделены годами и что следовательно лицемерия в них нет. Судя строго, например, о «Евгении Онегине», Баратынский оговаривался: «В разные времена я думал о нем разное». Отзывы Баратынского были критикой, а критиковать не значит завидовать. <…>
Весь этот старый спор не стоило бы извлекать вновь на Божий свет, если бы г. Щеглов не издал недавно книжки под притязательным заглавием «Новое о Пушкине» (СПб., 1902), где им собраны все его «неосторожные догадки», подкрепленные другими такими же. Нового, в любом смысле, там очень мало: наоборот, заметно даже, что автор не узнал ничего нового ни о Пушкине, ни о Баратынском за те полтора года, которые прошли со дня его первой догадки. Или он полагает, что ему уже не осталось ничего не узнавать? <…>
Нашлось письмо Баратынского о смерти Пушкина, решающее все сомнения о их отношениях. Письму этому Баратынский столь мало старался придать общеизвестность, что оно обнародовано больше чем спустя 60 лет по его написании. Письмо напечатано в третьей книге сборника «Старина и Новизна». Оно обращено к князю П. А. Вяземскому. Вот что писал Баратынский: «…В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России Провидение отвело око Свое от поэта, составлявшего ее славу и еще бывшею (что ни говорили злоба и зависть) с великою надеждою? Я навестил отца в ту самую минуту, как его уверили о страшном происшествии. Он, как безумный, долго не хотел верить. Наконец, на общие весьма неубедительнее увещания, сказал: «Мне остается одно: молить Бога не отнять у меня памяти, чтобы я его не забыл». <…>
В этом письме полный ответ на клевету г. Щеглова: словно бы Баратынский ее предвидел. Он поминает о голосе злобы и зависти, унижавшем значение Пушкина <…> (Брюсов В. Старое о г. Щеглове // Русский архив. 1901. № 12. С. 574—576).
БАСНИ ФОМЫ ПРУТКОВА
Раз ночью мартовской, отведав жирной мыши,
Кот под трубой, в Москве, средь крыши
Сидел
И пел.
Пел об искусстве,
Пел о поэзии, о чувстве.
И, наконец,
Пушистый наш певец
Мяукать стал: «Напрасно Брюсов хочет
Поэтом первым слыть, напрасно он хлопочет.
Хоть "Скорпион" моих стихов не издавал,
Но первый я поэт, мне внемлет весь квартал».
Так кот твердил в чаду;
Но на беду
По той же улице Валерий Брюсов,
Вождь декадентских оболтусов,
Пошатываясь брел,
И, кошачьим смущенный словом,
С котом, как бы с Щегловым
Иль с незабвенным Соловьевым,
Литературный спор завел
(Он пил в тот вечер пипермент [113]).
И вот, уставя взор в небесный департамент:
«О кот, умерь свой темперамент!» —
Воскликнул гордый декадент:
«Мои "Шедевры" ты внимательно прочти,
Во мне, во мне царя поэзии почти!..»
Но кот ему в ответ:
«О, нет!
Тебя я выше:
Ты Брюсов на земле, а я сижу на крыше».
Так, слово за слово, вопили полемисты.
«Цыц, вы, проклятые, чтоб вас побрал нечистый!»
Проснувшись, крикнул им городовой:
«Брысь, кот! А ты, поэт, иди домой!»
На свете много есть весьма различных вкусов:
Кому приятен кот, кому Валерий Брюсов
(Сообщил Николай Лернер // Бессарабские губернские ведомости. Кишинев, 1902. 14 авг. № 178).
В сентябре 1902 года Брюсов был избран в число литературной комиссии Московского Литературно-художественного кружка.
<Для Московского Литературно-Художественного кружка>[114] отделали на Большой Дмитровке старинный барский особняк. В бельэтаже — огромный двухсветный зал для заседаний, юбилеев, спектаклей, торжественных обедов, ужинов и вторичных «собеседований». Когда зал этот освобождался к двум часам ночи, стулья перед сценой убирались, вкатывался десяток круглых столов для «железки», и шел открытый азарт вовсю, переносившийся из разных столовых, гостиных и специальных карточных комнат. Когда зал был занят, игра происходила в разных помещениях. Каких только комнат не было здесь во всех трех этажах! Запасная столовая, мраморная столовая, зеркальная столовая, верхний большой зал, верхняя гостиная, нижняя гостиная, читальня, библиотека (надо заметить, прекрасная) и портретная, она же директорская. Внизу бильярдная, а затем, когда и это помещение стало тесно, был отделан в левом крыле дома специально картежный зал — «азартный» <…>
Вероятно, еще будет писаться в мемуарах современников, которые знали только одну казовую сторону: исполнительные собрания с участием знаменитостей, симфонические вечера, литературные собеседования, юбилеи писателей и артистов с крупными именами, о которых будут со временем писать <…> В связи с ними будут, конечно, упоминать и Литературно-Художественный кружок, насчитывавший более 700 членов и 54 875 посещений в год. Еще найдутся кое у кого номера журнала «Известия Кружка» и толстые, отпечатанные на веленевой бумаге с портретом Пушкина отчеты.
В них, к сожалению, ни слова о быте, о типах игроков, за счет азарта которых жил и пировал клуб (Гиляровский В. Москва и москвичи. М., 1957. С. 185—188).
1902 год. Литературно-Художественный кружок. Брюсов читает доклад о поэзии Фета. Он стоит у пюпитра, а на освещенной ярко эстраде за длинным столом, на котором по темно-зеленому сукну были разложены листы бумаги и карандаши, осанисто восседали <…> члены литературной комиссии <…>, величаво и неблагосклонно ему внимавшие. Оно и понятно: литературная комиссия состояла из видных адвокатов, врачей, журналистов, сиявших достатком, сытостью, либерализмом. В ней председательствовал председатель правления <Кружка> — психиатр Баженов, толстый, лысый, румяный, курносый, похожий на чайник с отбитым носиком, знаток вин, «знаток женского сердца», в разговоре умевший французить, причмокивать губами и артистически растягивать слова, «русский парижанин», автор сочинения о Бодлере — с точки зрения психиатрии <…>
Но тогда, в 1902 г., он с явным неодобрением слушал речь непризнанного декадентского поэта, автора «бледных ног», восторженно говорившего о поэзии Фета, который, как всем известно, был крепостник, да к тому же и камергер. Неодобрение разделялось и остальными членами комиссии и подавляющим большинством публики (Ходасевич В . Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954. С. 297, 298).
Декабрь. 1902.
О моем чтении о Фете в Кружке <…> смотри мои заметки в «Новом Пути», № 2 (Дневники. С. 129).
Странно, но несомненно, что декадентство московское хотя бы с петербургским почти ничего общего не имеет. В Петербурге оно, занесенное с Запада, западным и осталось — утомленным, утонченным, сероватым и быстро вянущим. Петербургские декаденты — зыбкие, презрительные снобы, эстеты чистой воды <…><У них> все прилично, и мило, и серо, как петербургские улицы.
В Москве и улицы не те. Отчаянно звонят колокола в маленькой церкви где-нибудь на Маросейке, прыгает зеленый «Ванька» по рыжим ухабам, а рядом высится белый-пребелый дом с длинными черными рогами и круглыми, как глаза вампира, окнами. В Москве декадентство — не одно убеждение, но часто и жизнь. Из чахлого западного ростка здесь распустилась махровая, яркая — грубоватая, пожалуй, — но родная роза. Декаденты, опираясь на всю мудрость прошедшего века, не только говорят: «что мне изводится!», но и делают, что им изводится, — и это хорошо потому, что тут есть какое-то движение, хотя бы и по ложному еще пути. <…> Наконец, в общей своей деятельности, как книгоиздательство — «Скорпион» совсем культурен и серьезен. Он любит то, чего у нас пока еще никто не любит — книгу. Он издал По, Гамсуна, «Письма Пушкина», «Пушкин» (хронологические данные), Пшибышевского — издал красиво, заботливо, с любовью. В «Альманахах»