Мне было очень понятно все, что ты написал мне о «крайнем равнодушии, оковывавшем тебя». Это чувство я пережил сам и отчасти еще переживаю до сих пор. Между прочим, под его влиянием бежал я за границу, где провел больше трех месяцев. За эти дни я почти ничего не делал, во всяком случае не делал, не писал ничего важного. Да и теперь, вернувшись в Москву, к своим книгам, к своим бумагам, я с явным насилием принуждаю себя жить и работать.
Этому внутреннему неустройству соответствует вполне неустройство внешнее. Я говорю о нашей, русской, литературной жизни. Сколько я могу судить, в ней господствуем полный распад. Былые союзы и кружки все разложились, былые руководящие идеи изжиты, — новых нет. Но в то время как мы, которые, так сказать, в своей груди выносили идеи недавнего прошлого, с правом говорим себе и другим: «Мы хотим иного», — кругом толпа новоприбывших незнакомцев, ничего не переживших, ничего не выносивших, пляшет каннибальский танец над прежними нашими идеалами и плюет на них. И это отвратительно.
Ты знаешь, что я никогда не был врагом молодости, молодежи. Не я ли первый приветствовал Белого? и Блока? позднее Городецкого? и Гумилева? и совсем недавно графа А. Толстого? Но я хочу или иметь возможность учиться у молодежи, или чтобы она училась у меня, у нас. Третьего я не признаю. Или принеси что-то новое, или иди через нами поставленную триумфальную арку. Когда же как новое откровение предлагают мне идеи, нами пятнадцать лет тому назад отвергнутые и опровергнутые, я оставляю за собой право смеяться.
В Петербурге у вас я не вижу никаких радующих предзнаменований. Может быть, я ошибаюсь, судя издалека. Мне кажется, что союз «Аполлона» — вполне внешний. Его идея — привешена извне, а не возникла из глубины того сообщества, которое окружает журнал. <…>
Еще хуже обстоит дело у нас в Москве. «Весы» умирают не только физически, — они умерли и духовно. Вокруг них нет никого, кроме шакалов, догладывающих оставшиеся кости (разумею Ликиардопуло и кое-кого еще). «Мусагет» [169] себя откровенно объявляет эклектиком. Это лучшее, что он может сделать. Только самая широкая, общекультурная платформа способна сейчас еще объединить более или менее широкие силы. Впрочем, я лично в «Мусагете» почти не участвую. Для такого нетрудного дела, какое он затеял, не стоит трудиться.
Я думаю, что в этой общественной дезорганизации достаточно повинны и мы, то есть мы с тобой. Ибо больше обвинить некого, за полной духовной безответственностью Блока, за почти преступной зыбкостью Белого и за горестным падением Бальмонта (с которым я провел несколько недель в Париже) [170]. Что должно делать мне, я ищу, я стараюсь понять и надеюсь услышать от тебя. Но тебе прежде всего, усилием воли, надо стряхнуть с себя твое равнодушие. Сейчас время, когда тебе нельзя, когда ты не имеешь права — молчать (Письмо Вяч. Иванову от 18 января 1910 года // ЛН-85. С. 524, 525).
Январь 1910 года.
В Москве был Вяч. Иванов. Сначала мы очень дружили. Потом Вяч. Иванов читал в «Эстетике» доклад о символизме. Его основная мысль — искусство должно служить религии. Я резко возражал. Отсюда размолвка. За Вяч. Иванова стояли Белый и Эллис. Расстались мы с Вяч. Ивановым холодно (Дневники. С. 142).
23 марта 1910 года.
Увы! Миновали «прекрасные дни Аранжуэца» [171], дни если не «невинности», то свободы за своим письменным столом. Теперь над каждой минутой стоит призрак какого-нибудь издателя или редактора. Задумаешь писать письмо, а привидение грозит пальцем и спрашивает: «А статья? А обещанный срок?» И откладываешь письмо и пишешь рецензию.
В нашем кругу, у ех-декадентов, великий раскол: борьба «кларистов» с «мистиками». Кларисты — это «Аполлон» Кузмин, Маковский и др. Мистики — это московский «Мусагет», Белый, Вяч. Иванов, Серг. Соловьев и др. В сущности, возобновлен дряхлый-предряхлый спор о «свободном» искусстве и тенденции. «Кларисты» защищают ясность — ясность мысли, слога, образов, — но это только форма; а в сущности, они защищают «поэзию, коей цель поэзия», так сказал старик Иван Сергеевич <Тургенев>. Мистики проповедуют «обновленный символизм», «мифотворчество» и т. п., а в сущности, хотят, чтобы поэзия служила их христианству. <…> Я, как вы догадываетесь, всей душой с «кларнетами» (Письма П. П. Перцову-2. С. 45, 46).
В одном знакомом мне семействе к прислуге приехал погостить из деревни ее сын, мальчик лет шести. Вернувшись в деревню, он рассказывал: «Господа-то (те, у кого служила его мать) живут очень небогато: всей скотины у них — собака да кошка!» Мальчик не мог себе представить иного богатства, как выражающегося в обладании коровами и лошадьми. Этого деревенского мальчика напоминают мне критики-мистики, когда с горестью говорят о «духовной» бедности тех, кто не религиозен, не обладает верой в божество и таинства (Брюсов В. Заметки // Огонек. 1949. № 41. С. 16).
Март 1910 года.
Познакомился с Н. А. Морозовым, шлиссельбуржцем. Он знал меня ребенком, качал на коленях, — так как гимназистом и студентом был близок с моим отцом. Встречал Морозова несколько раз в редакции «Скорпиона» (он издает в этом издательстве книгу стихов), потом он у меня завтракал. Крайне жив, всем интересуется, легко увлекается, умен, прост в обращении. Узнав, что я сын его старого знакомого, был тронут, обнял меня, поцеловал. Много говорил с моею матерью, вспоминал прошлое (Дневники. С. 142).
В 1910 г. в книгоиздательстве «Скорпион» выходит сборник стихотворений Н. А. Морозова «Звездные песни». На сборник сразу же был наложен арест с привлечением к суду его издателя С. А. Полякова <…> Но Морозов подал заявление с просьбой привлечь к суду его как автора данных стихотворений. Московская судебная палата приговорила Морозова к заключению в крепости на один год <…> Среди сотен сочувственных писем, полученных Морозовым, необыкновенно теплое письмо прислал и Брюсов.
Брюсов пытается напечатать <в «Русской мысли» > рецензию на «Звездные песни», но «легальный марксист» П. Б. Струве не решился дать на страницах своего журнала отзыв о конфискованном издании. Будучи председателем Московского литературно-художественного кружка, Брюсов организовывает доклад Мороза в кружке [172], причем делает это с известной долей риска, так как доклады и лекции бывшего шлиссельбуржца неоднократно запрещались полицией (Белов С. С. 332).
Итак, «свершилось», и Вы, как писали «Русские ведомости», «опять узник» [173]. Конечно, на этот раз Ваше заключение будет совершенно иное, нежели в прошлые годы. Во-первых, Вы будете знать его срок. Во-вторых, что важнее, Вы будете не одиноки: вся Россия — скажу с уверенностью — будет душой с Вами. Но, разумеется, все эти плохие утешения, которые Вы знали и без меня, не изменяют существа дела, и все же Вы будете оторваны от любимых работ и близких людей. Вот почему мне хотелось написать Вам это письмо и высказать Вам все, что я могу: свое дружеское сочувствие.
Я знаю, что у Вас много друзей и этим Вы в жизни счастливы. Но, несмотря на это, может быть, и я окажусь Вам не лишним. Располагайте мною, как хотите. Все Ваши поручения, касающиеся Москвы, давайте самым широким образом мне. Посылайте меня к каким угодно издателям, в любые типографии, а если надо, и в официальные места: я буду рад для Вас принять на себя все эти маленькие хлопоты. Одним словом, считайте меня на время своего заключения Вашим поверенным в Москве, которому можно поручать все и который — обещаю Вам это — все будет исполнять аккуратно и скоро, как только может. И очень Вас прошу принять мое предложение прямо, не смотреть на него как на простую вежливость, а действительно им воспользоваться. Этим доставите мне настоящее удовольствие. Обнимаю Вас дружески. Ваш всегда Валерий Брюсов (Письмо Н. А. Морозову от 9 марта 1912 года // Белов С. С. 338, 339).
Пишу Вам, как Вы можете видеть по штемпелю, из Киева, куда я приехал, чтобы жениться. Женюсь я на А. А. Горенко [174]. которой посвящены «Романтические цветы». Свадьба будет, наверное, в воскресенье, и мы тотчас же уезжаем в Париж. <…>
«Жемчуга» вышли. Вячеслав Иванович <Иванов> в своей рецензии о них в «Аполлоне», называя меня Вашим оруженосцем, говорит, что этой книгой я заслужил от Вас ритуальный удар меча по плечу, посвящающий меня в рыцари. И дальше пишет, что моя новая деятельность ознаменуется разделеньем во мне воды и суши, причем эпическая сторона моего творчества станет чистым эпосом, а лиризм — чистой лирикой.
Не знаю, сочтете ли Вы несколько напутственных слов, так как «Жемчугами» заканчивается большой цикл моих переживаний, и теперь я весь устремлен к иному, новому. Каково будет это новое, мне пока не ясно, но мне кажется, что это не тот путь, по которому меня посылает Вячеслав Иванович (Письмо Н. Гумилева от 9 марта 1912 года // ЛН-98. Кн. 2. С. 497, 498).
Будущее явно принадлежит какому-то еще не найденному синтезу между «реализмом» и «идеализмом». Этого синтеза Н. Гумилев еще не ищет. Он еще всецело в рядах борцов за новое «идеалистическое» искусство. Его поэзия живет в мире воображаемом и почти призрачном. Он как-то чуждается современности, он сам создает для себя страны и населяет их им самим сотворенными существами: людьми, зверями, демонами. <…>
Надо отметить, что в своих новых поэмах он в значительной степени освободился от крайностей своих первых созданий и научился замыкать свою мечту в более определенные очертания. Его видения с годами приобрели больше пластичности, выпуклости. Вместе с тем явно окреп и его стих. Ученик И. Анненского, Вячеслава Иванова и того поэта, которому посвящены «Жемчуга», Н. Гумилев медленно, но уверенно идет к полному мастерству в области формы. Почти все его стихотворения написаны