— Тогда ить не разбирались кто чьего роду-племени, — подвсхлипнула Наталья, рукавом потерла вислую щеку. — Солдатики придут, я Мадининых в охапку, говорю, прям плачу: свои мы, сынки-солдатики, мирные. Как объявятся боевики, Мадина по-своему с ними лопочет. Бородатые Аллаху своему покричат «акбары», и снова мы днюем-ночуем. А теперь говорит, что акупанты! Так-то.
Ходила Наталья в церковь.
В церкви, на горелых кирпичах, у обрушенных стен собирались православные помолиться, попросить у Бога еды, тепла и чтоб уехать отсюда, хоть куда-нибудь, хоть на край света. Но из православных оставались в Грозном старичье и убогие — те, кому и ехать некуда, у кого ни паспорта, ни прописки.
— Настоятелем тама старичок с бородою. А как служит, как! — светится тетка Наталья, как с иконы лицо стало. — Алтарь на Рождество снежком запорошило, грязь-то, старсть битую и не видать стало. И военные были, комендант ваш, степенный мужчина. Фуражку снял, крестился. Батюшка иканастасы в руках держит, а я свечку держу и молюся с другими.
Наталья сложила руки на коленях и блаженно запричитала, прикрыв веки:
— «Отче-е-е а-аш… иже еси на небеси-и… да святи… имя твое-е-е-е… да прии… царствие твое-е-е… да буде… воля твоя-а-а…» — помокрели глаза у тетки Натальи, течет мутная старческая водичка из-под век. — И вот как отчитает батюшка, а мне уж кажется, что Царствие Небесное не за горами. Еще немного помучиться, пострадать, и заберет Боженька всех нас, горемычных, на небо.
Мишаня совсем на нервах, жмется к пулемету щекой.
Иван думает, правда ведь, ехать пора. Но нельзя так — что ж теперь старуху обидеть?
На самом деле, другое держит, не дает сойти с места, шею крутит судорогами — попали в десятку старухины слова, в самое распахнутое нутро. Но в впотьмах плутает Иван, плутает — ветра глотает с дикого пустыря.
— Поедем мы, теть Наташ. Ты все-таки перебралась бы ближе к комендатуре, а то в случае чего… Перебралась бы, — сказал Иван. Старуха жалостливо помахала саперам, но, вдруг всполошившись, заковыляла к подвалу.
— Стойте, обождите, мать свята дева…
Когда тетка Наталья выбралась наружу, саперы увидели в ее руках икону в серебряном окладе. Иван рот открыл от удивления — откуда такая красота? Каргулов перестал грызть «арбариски», так и застыл с конфетой за щекою. На саперов кротким иконописным взглядом глядела Богородица с младенцем на руках. Наталья обхватила икону, прижала к себе так, чтобы святой лик был направлен на солдат, и сказала:
— Подите, сынки, прикоснитесь. Она, Мать Богородица, нас спасла в войну и вас убережет. Во имя Отца и Сына… Матушка святая, ослобони души иховы от ненависти.
Солдаты молча подходили по одному и целовали затертый бледный лик Пречистой Девы. Тетка Наталья стала сразу серьезной и очень торжественной.
— Помолюсь за вас. Идите уж, идите. Помолюсь за ваши души окаянные.
Солдаты уехали, тихо стало на пустыре. Наталья плеснула кипятка в корыто, стала тереть Сашкины трусы с майками. И размышляла про себя: «Правильно Ванюшка сказал. Надо перебираться отсудова. Может, и правда сходить к коменданту? Приду к нему, скажу: так, мол, и так — без жилья мы и без работы. Что ж нам теперича помирать с голоду? Вот и возьмите меня, пожалуйста, на работу. Буду мыть, чистить, а то еще солдатиков обстирывать. У них там, в армии небось постирушек-то нету…»
Вечером в палатку к саперам пришел Савва; поймал разжиревшего за зиму кота Фугаса и проколол ему ухо ножом. Кот забился под стол и орал оттуда благим матом. Каргулов, ненавидевший кота за то, что тот гадил где ни попадя, со своего угла запустил ботинком. Попал по столу — посыпалась кружки, ложки. Савва заржал.
Иван шумнул со своей койки:
— Чурка ускоглазая, от безделья маешься! Сходи к минометчикам, бутылку займи… или сгоняй за пивом на площадь к Малике.
— Э, брат, туда-сюда, — Савва странный какой-то, в словесную перебранку не лезет. — Сегодня кассету смотрел, хотел вам принести, наши не дали, сами смотрят. Там «духи» «сроков» режут.
Иван окаменел.
— Что за кассета?
— Душка взяли в Заводском, менты, да. Он в камере валяется, раненный в ногу. Мы с ним работали, жидкий дух. Все рассказал, признался сволочь, да. Подрывник оказался. — Глаза у Саввы нитки, зубы белые, ровные. — На адрес к нему ездили, там и нашли кассету, еще ствол, патроны. Пойдем, хочешь, наши смотрят.
На плацу комендатуры у штаба горит вечный огонь. Бэтер рядом. На бэтере механ кверху задом — копается в моторе. Трехцветный флаг треплется на ветру: гнется флагшток, тонок металл, силен ветер. Иван мимо проходил, остановился. Двое контрактников, мастеровые из Василича-зампотыла службы, прикручивают гранитную доску с фамилиями. «Ренат… Юля… Светлана Пална…»
«Чего ж медсеструху написали, она ж с централки?» — машинально подумал Иван.
Савва до угла дошел, где разведка. Ждет. Иван постоял и пошел за Саввой, камушек из-под ноги вывернулся.
«Вот чего. Комендант же ее перевел к себе ближе в Ленинку. Эх ты… Кассета, кассета, кассета…»
К разведке наверх надо по крутой лестнице, там у них турник, штанги с гантелями. Разведчики Бучу уважают — как жизнь, спрашивают. Отмахнул Буча брезентуху и вошел внутрь. Темно с улицы. Синий экран мерцает. Народ у телевизора.
Савва подталкивает Ивана:
— Смотри, брат, потом пойдем в камеру к тому злому, лечить станем. — Савва не обкуренный, не пьяный. Не смеется Савва. Он — калмык хладнокровный. — Посмотри хорошо, а то ты забывать стал… жалеешь.
Иван кулаки до хруста сжал. Зачем он пошел? Как знал, как знал…
Уши оттопыренные, лоб крутой, затылок стриженый. Жорка! Кадыка у Жорки нет, по кадыку сталь, широкий нож туда-сюда, туда-сюда…
Будто и не было времени — прошедших лет, будто ветром задуло, будто не двадцать шесть исполняется завтра Ивану. Он эту кассету только раз и смотрел. И никогда после не спрашивал об этой кассете, никогда не брал в руки черной пластмассы.
«Что ж ты, тетка, недоговорила? И мать моя молилась тогда… Брат, больно было тебе, брат? Простить, говоришь, Богородица, говоришь? А как у Жорки кадык хрустел, тоже забыть? И кассету забыть? Как мне жить?.. Кому молиться-то, бабка, кому?!»
Кассету досмотрели. Иван на том месте, где солдатские тела катились в овраг, поднялся со скамьи. Савве на ухо, прохрипел:
— Я схожу к себе, бумажонку одну прихвачу, ты подожди. Менты пустят?
— Базара нет, пустят, — ответил Савва, оскалился: — Понравилось?
У гранитной стены с фамилиями никого.
Солдаты ушли, сделав свою работу.
Стих ветер.
Ивану вдруг послышалась музыка, знакомая каждому солдату: когда уходил он в армию, вдарил оркестр «Прощание славянки». Так вдарил, так…
Да не музыка то была, а механ на бэтере насвистывал.
Иван его сразу и не заметил. Глянул по-дурному на механа, схватился за голову. Будто рвануло фугасом землю под ногами. И побежал по плацу: за ним визг, снарядный вой, взрывы, стоны — крушит ему перепонки дикая музыка. Стучит в висках: не свисти, не свисти, не свисти, не свисти-и…
— Не свисти, блядина-а-а!! — заорал Иван страшно бессмысленно, насмерть заорал.
Испугался механ, подавился на высокой ноте.
В камере на грязном полу лежал человек: кровь кляксами, окурки раздавленные, фантик от сникерса, хлебная корка с плесенью; руки стянуты в запястьях — ноготь на кожице висит. Нестерпимо воняет прелой мочой. Савва по-хозяйски зашел в камеру, двинул пленника ботинком в живот. Тот взвыл. У пленника на голове пакет, по пакету скотчем перемотанно, только рот рыбий наружу: черные губы разинуты, спекшееся месиво во рту.
— Мы-ы-ы, — мычит человек.
— Менты сказали, чтоб недолго, да. Его завтра фебсы заберут — каяться будет. Будешь, черт, каяться? — и снова ботинком в пах.
— Мы-ых, — ахнул пленник. — Не надо, ребята. Я не сам, меня заставили.
Савву всегда звали на допросы. Менты так не умели. Савва бил смачно, со вкусом: когда пленник исходил кровью и мочой, тыкал ему окурком в глаз и, коверкая слова, уродуя русскую речь, кричал в ухо:
— Ну, сука билат, скажи нах…, перед смертью скока наших рюсских убиль?
Расскажет пленник, что знает — и что не знает со страху тоже расскажет. Савва был спец выколачивать информацию. Менты степенно стояли в сторонке, качали головами:
— Где так научился, брат Савва?
— Злой боевик, как собак, — только и отвечал Савва.
А Иван думал, когда рассказывал кто-нибудь про Савву, что, наверное, тот от природы такой — хладнокровный. Потом еще думал: сюда бы армию таких вот хладнокровных — и конец тогда войне. Иван не раз видел поверженных врагов; когда добивали пленных, не испытывал душевных мук, но только брезгливо морщился и размышлял так: чем больше завалят «духов», тем лучше. Вот только кому будет от этого лучше, Иван понять не мог. После теткиной истории про десять солдатиков он смутно почувствовал, что где-то рядом, может быть, даже в самих теткиных словах кроется разгадка… и ответ на все мучавшие его вопросы.
Но на это раз все был по-другому.
— Он писать может? — спросил Иван. Так некстати спросилось, не к месту, что Савва удивленно разинул рот.
— А на фига ему писать, брат? Пусть говорит, да, — и снова пыром ткнул в перемолотые ребра. — Падла. Скажи на х… перед смертью…
Пленник взвыл от боли.
— Глаза ему развяжи. Мне нужно…
Лицо было шмат синего мяса. Иван сморщился, но, думая только об одном, пододвинул к пленнику стул и положил сверху лист бумаги. Савва с интересом наблюдал, думая про себя, что Буча окончательно свихнулся или… придумал какую-то новую форму допроса. Иван сунул пленнику между распухших пальцев ручку.
— Пиши.
Пленник с трудом понимал, что происходит вокруг, или только делал вид: так натурально корчился возле стула, так жалобно подвывал, что человек не искушенный в допросах, наверное, поверил бы — что попал этот двадцатипятилетний парень на войну совершенно случайно.
— Ребята, а что писать? Я сказал все. Это страшная ошибка…