— Шрам на лице?.. Это я под бомбежку попал во вторую войну. Уезжали на машине из города, а по нам стал вертолет стрелять. Чудом спаслись.
Сантименты… Сантименты на войне дрянь дело. На войне третьего не дано: две стороны всего на войне, два фронта — одна линия противостояния. Ты, Вязенкин, вспомни про солдата Бучу. Не раз еще вспомнишь… Ведь глаза у него зелень ясная — а черные на самом деле были, будто пустые были.
Гость одет в костюм. Пиджак широк в плечах, мятый в рукавах. Ворот рубашки топорщится, от синего кадыка на три пальца отстает. Галстук не по цвету подобран и кончик закручивается к верху. Ботинки остроносые не чищены по рантам. Гость фотографию Пестикова-горничной заметил, ближе подошел и языком прищелкнул.
— Цо, какой у тебя кружев, Олег!
Пестиков гордо выпячивает живот.
Рябой замечает Костину фотографию, читает надпись, молча садится обратно за стол.
Густая чернота за окном.
— Ты как теперь домой поедешь? — спрашивает гостя Вязенкин.
Тот встает, собирается уходить.
— Да я не в том смысле, — оправдывается Вязенкин. Хмель разметал сомнения и страхи. Вязенкин теперь казался себе таким широким великодушным парнягой, что плюнул на все условности. — Оставайся ночевать, брат! Одно дело делаем. Правду, говоришь, мы сказали… За нее не грех и пострадать.
— Правильно, законно! Ты теперь… как сказать… почетный житель нашего села. Приезжай без охраны в любое время. Тебя никто, никто не тронет, аттуэчаю.
Вот он авторитет — поперло-то как! «Шиш тебе, Андрюха, и тебе, Макогонов, шиш! Две стороны?.. А три — не хотите?! Третья, как раз, наша. Нам за нее и деньги платят».
— Базара нет, доргогой… — Вязенкин бешено вспоминает имя гостя, да так и не вспомнил. — Будем в ваших краях, заглянем. Заглянем, Пест?
Мычит Пестиков. Наливает дядя Саша Ордынцев. Гость пожал всем руки и направился к выходу.
— Скажи старейшинам, что мы с вами. — Вязенкин руку трясет гостю. — А трупы… Разберутся без нас. — И вдруг спросил: — А откуда трупы на самом деле не знаешь?
Пауза повисла — гадкая пауза. Так складненько все шло, и на тебе.
Гость ответил:
— Ехали люди на машине, их остановили и убили за то, что не было документов.
— Подожди, — перебивает Вязенкин. — А я думал, что это те пленные.
— Какуще плэнные? — прет акцент, не к месту прет.
— Опаньки. — Вязенкин тупо глядит. — Да те, которые из вашего села. Госканал пару дней назад показал. Там у вас зачистка была. А ты где ночевать собрался? Темень на дворе. Как поедешь-то?
Машинально и перескочил с темы Вязенкин.
— Был зачистка, стрэляли много, — соглашается «рябой». — Но про пленных не знаю, — пропал акцент. — Ночевать у Андрюши останусь, у него место есть. Завтра похороны тут рядом. Дядя умер вечером, три часа назад. Как утро — поеду, чтоб успеть. Надо до обеда похоронить, таков обычай.
«Обычай, обычай», — вертится в голове у Вязенкина.
— Адикьоль. До свидания, — прощается «рябой».
— Адикьоль.
И гость уходит.
«Обычай, обычай, — не отпускает Вязенкина. — А если утром умер, тогда когда надо хоронить? А пойду-ка я в комендатуру, там и спрошу».
— Пест, сколько время?
Пестиков рукав не задирает, отвечает сразу:
— Пятница.
— Крест поставил?
— Забыл.
— Тормоз.
Когда Вязенкин, накинув верхнее, собрался идти, Ордынцев позвал его к телефону:
— Григорий, иди. Сама!..
Снова это «Григорий»! Кривится Вязенкин.
Бережно взял трубку.
— Гриша, привет, привет, — знакомый милый, до слез милый голос. — Как у вас там? Берегите себя. Мы так за вас волнуемся.
— Да-да, мы тоже думаем о вас.
Далекий милый голос почти шептал, тянулись слова — спутник нестойко держал связь, блуждал где-то над Атлантикой.
— Гриша, мы подумали с Петром Петровым и хотим вам…
Вязенкин зажал трубку в кулаке, зашипел на Ордынцев; тот пьяно бормотал себе под нос, звякал посудой.
— Дядь Саш, вали на х… Не слышно.
— В сложившейся ситуции, для вашей безопасности… уехать… это лучши-ий выход. Вы как думаете?
— Да-да, конечно. Я согласен с вами.
— Пока, пока, ми… Гри…
Связь оборвалась.
— Чего она сказала? Ничего не понял. Лезешь, дядь Саш!
— Горячий ты… Но пац-а-ан! — гнется Ордынцев негнущейся спиной, будто кланяется.
Броня сбросила ход. Надо бы скорее, скорее надо. Место открытое, дорога накатанная, на проселке мины могут быть. Мины… Воронье кружит, кружит. Взрыва нет, только свет яркий. И горячо… Шею крутит и крутит. От затылка и по груди кожа рвется, лопается. Но взрыва не слышно. Только крик: «Ко-остик! Брата-ан!» Нету Костика, и других нету. Взрыв — звон! Кровь не пахнет — своя кровь не пахнет, только немеет шея, от груди оттягивает. Кровь уходит в землю…
Макогонов все помнит — помнит так, будто вчера это было: черное небо под Катыр-Юртом и вертолеты. Последнее время он стал плохо спать — тревожно — задумываться стал. Плохо. Нельзя солдату думать во время сна, во время сна предписано отдыхать солдату.
Квадратная комната. Двухъярусные кровати.
На верхней голой пружине автомат с подствольником, разгрузка с «магазинами», патроны в пачках, носки шерстяные.
Привалившись спиной к стене, один в комнате сидит Макогонов. Перед ним табурет. На табуретке тетрадка, обычная в клеточку. И ручка. Макогонов двумя пальцами неловко взялся за ручку. Корявый у подполковника почерк, не штабной:
«Я с детства мечтал стать военным. Меня назвали Василием в честь деда. В сорок первом дед возил комдива. Когда немцы под Белостоком дали нашим копоти, дед отбился от своей дивизии и в городе подсадил чужого майора. Знакомый боец говорил: „Васька не бери — ненашенский майор, ведет себя странно“. Не послушал дед. Поехали они. На опушке леса видят — немцы! Майор ему: „Давай прямо к немцам!“ У деда под сиденьем ствол лежал. Он того майора-диверсанта и хлопнул…»
Вязенкин дотопал до плаца, где вечный огонь, где остались выжженные на металле имена Светланы Палны, Рената с женой, старшины Кости Романченко, сапера Реуки и других. Подумал, что придет время, и вечный огонь погаснет… Повернул налево и, обойдя торец здания казармы, поднялся по ступенькам на рампу.
Постучал в гулкие железные ворота.
За дверью шаги.
Скрипнули створы. Паша Аликбаров просунулся в проем.
— О-о, телепузы! Гриня, к шефу? Как сами, живы?
Вязенкин утопил в Пашиной ладони сложенные впятеро холодные пальцы. Паша бережно пожал.
— И мы живы пока. Молимся деве святой. А как же? Без этого нельзя.
Вязенкин поднялся по лестнице. В спину сопит Паша. Длинный коридор. Вязенкин шагает по проходу. Впереди замаячил огонек. Лампочка. Масляно пахнет оружием. На втором этаже располагается палатка, где живут солдаты. Спортивный уголок: турник, штанги, гири.
Боксерская «груша» висит на цепи.
Перед «грушей» наизготове замер солдат с голым торсом. Солдат широк в спине, руки в буграх. Он не обернулся на шум, но с тяжелым подвздохом, размахнувшись, влепил «груше» плюху. Груша подлетела и закачалась маятником.
Из палатки вышел Тимоха, подошел сзади к солдату и треснул того по затылку. Солдат вжал голову в плечи.
— Слоняра тупорылый, сказано оружие чистить! Х…и не понять?
Тимоха, когда орет, у него фикса золотая сверкает. У Тимохи бровь правая на глаз налезает — шрам рубит бровь пополам. Солдат натягивает форменку, та трещит по швам — здоров солдат. Тимоха ловит «грушу» и ставит ее ровно. «Груша» теперь висит перед сержантом, не шелохнется.
— Слоняра, сколько раз тебе говорил, бить надо с коротка.
И ударил. Ударил так неожиданно и с такой страшной силой, что Вязенкин невольно вздрогнул. Тимоха не размахивался, но вложил в этот удар весь свой стокилограммовый вес. «Груша» истошно зазвенела цепью и осталась висеть на месте.
— От твоего удара мертвый увернется. Метнулся, Слоняра. Если меня шеф за тебя хоть словом, я тебе зад порву на фашистскую свастику.
Солдат нырнул под брезент в палатку.
За палаткой и «грушей» с гирями — кабинет Макогонова.
Над кроватью с синим армейским одеялом — две фотографии: на одной немецкий генерал, на другой генерал советский. Макогонов интересно всегда рассказывает. Этот, что в немецкой форме, Отто Скорцени, главный диверсант Третьего рейха. Рядом — наш Старинов, главный разведчик Красной армии.
Вязенкин вошел. Макогонов приветливо кивнул. Поговорили о погоде, о том, о сем, что новый комендант пришел на должность из армейской разведки.
— В понятиях мужик, — охаректиризовал его Макогонов.
— Как это, в понятиях? — спросил Вязенкин.
— Время такое теперь, — стал объяснять Макогонов. — Ночью в городе я хозяин. И никто другой. Теперь не шастают по ночам. Комендант не мешает работать, понимает, что с этими… теперь нельзя по-другому — ни жалеть, ни верить, ни отпускать нельзя.
— Кого отпускать, пленных?
— Нет на этой войне пленных, — поджал губы Макогонов, ямочка глубже стала.
— А те, что тогда у забора? Их-то не отпустили все-таки? — Вязенкин понизил до таинственного голос: — Ведь, вправду, не отпустили же?!
Вязенкин почти наверняка осознал, что он здесь и сейчас может узнать какую-то страшную тайну. Он догадывается об истинном смысле слов подполковника. Но почему Макогонов не говорит прямым текстом? Не доверяет! Во-от в чем дело… Не доверяет. Конечно… «А может, просто испытывает меня?» В этот момент Вязенкин ощутил прилив таких душевных сил, что сделал серьезнейшее лицо. Он есть четвертая власть. Он — власть! Он не судья и не преступник; он то, что есть между ними — он истина. Он рассудит и разберется во всем, а, разобравшись, станет отстаивать свою позицию — ту позицию, которая дана ему властью Останкинской башни, властью всепроникающей честнейшей и светлейшей тележурналистики — быть посередине, быть наблюдателем, слушателем… Но кто запрещает ему расставлять акценты и вводить подтекст, использовать второй план, баловаться достоевщиной? Светлое лицо главного редактора, милой — очень милой дамы, встало перед глазами.