Будь моей сестрой — страница 3 из 41


В разоренную избу через неделю вселили уполномоченного с семьей, Орьку растрясли, заставили подметать, бегать за водой, накормили пшенкой, выгнали в школу.

В доме стало шумно, ярко от красных плакатов и вонько от новеньких керосиновых ламп, засмердело табачищем, зазвенело матом и коммунизмом. Орька допоздна оставалась в школе, мыла полы, подклеивала учебники, лишь бы учительше угодить, утрами затемно прибегала топить печку. Классы-то маленьки, школа вся – две комнаты, тут кержаки в царско время молельну избу держали. В закуте раздевалка – кованы гвозди еще с кержацких молений под одежу в стены набиты да печка так и стоит, сиротствует. Орька печку пожалела. Глину с песком размешала и чело подмазала, где потрескалось, золу после каждой топки выгребала. Бабкины травки, что осталось маленько, малину сушену да смородинный лист, приносила из дому и запаривала в чугунке, как чай. Пейте кто хочет. Учительша ничего – не гнала из школы, разрешала подсоблять, кивала. Сухариков давала за намыты полы, а то пирожка с морковкой. Вечерами Орька дома сначала жалась в дедовом углу за печкой, потому что «за квартеру» жена уполномоченного давала ей по куску хлеба в день и плескала то супцу, то каши. Терпеть можно.

Но восьмого марта ихний сынок-комсомолец сначала разъяснял Орьке про немок Розу и Клару, а потом зажал в печном углу – давай-ка и мы с тобой насчет свободной любви, пока меня в солдаты не забрали! Как задрал подол, так Орька вырвалась и сбежала. А жена уполномоченного ее вдогон поленом по хребту:

– Паскуда малолетня! Черту кочерга! Икота белоглаза! Черту робишь, вот он тебе требуху и шевелит, чтоб задарма не жить!

Нет на свете ни свободы, ни любви. Только погань человечья.

Спина заболела – жуть, аж зубы скрипят. Собрала одежу последние ремки, чем добры люди побрезговали, даже братовы штаны рваные, сарафанишко материн да шалюшку, да бабкин светец, да последний пучок зверобоя, и ушла в школу насовсем. Стала спать на печке, шубенку подстелив. Материной шалюшки хватало накрыться, если калачиком. Зато тепло. И тихо. Учительша все сама поняла – видела этого комсомольца порелого, как он девок мнет у всех на виду, – а все как не видят, глаза в землю. Спросила только:

– Кержакова, тебе годов-то сколько? Двенадцать? Ах, только будет… Ну, живи тут. Советско государство детей не бросает.

После пяти школа пустела, учительша уходила, и Орька, за сухари и кашу проверив тетрадки первышат, а то и второй класс, допоздна сидела с книжками. Теперь все уроки на пятерку. Тепло, хорошо. За окном вьюга, а тут печка и светец в уголку…

Война с Финляндией в середине марта кончилась, теперь надо дальше жить, брата Наума ждать… Как потеплело и не надо стало топить – так пришли белые ночи, и она, наскоро сварив себе щей из молодых сныти и крапивы, пряталась ото всех на школьном чердаке. И спала там же. Сны снились такие яркие, что поутру елки в слуховом окошке казались ненастоящими. И люди внизу – тоже.

Раз приснилось, что она живет в мире, где людям тесно, как зерну в крупорушке. А ей пошибка подарила златой терем на высокой горе над синим морем. Внизу люди теснятся, чем ниже, тем им теснее, в море как червяки они, и от них море мутно, грязно. Орька одна как на облаках, расхаживает по золотым покоям, только лакеи норовят угодить. Пошибка материным голосом спрашивала, скаля череп, всем ли она, родненькая, довольна? И чего бы ей хотелось?

– Мороженого!

– Черносмородинного, малинового, ананасного?

– Всего!

Орька знала про мороженое из книжки какой-то школьной, чего вдруг вспомнилось? Какое оно?

Мороженое принесли в высоких прозрачных вазах: белы или розовы шары на дне. А ложек нет, как достать? Орька притворилась, будто так и надо, и милостиво кивала лакеям, расставляющим вокруг хороводы прозрачных ваз. Райский терем сверкал. Она заглянула в одну вазу: белый тугой шар на дне. Пахнет снегом и смородиной. Нет, не достать. Так и не попробовала. Села на балконе и стала пить молоко из голубой рюмочки. Смотрела на мутно море, и почему-то больше всего на свете хотелось улететь далеко-далеко, за синий «горизонт»… И небо там во сне было огромно!

После этого сна ее весь день качало, как пьяную.

– Ишь, с голодухи-то ветром шатат, – вечером, когда она серпом окашивала траву у школьных завалинок, чтоб не гнили, подошел Никифор Кривой, про которого дедо говорил, что тот – тайный купец по золоту и его надо пуще всего сторожиться. – Что, девка, от семьи-то одна ты осталась?

– Батя придет, – соврала Орька.

– Десять-то лет без права переписки? Ну! Не жди.

– Брат придет, – в это она верила.

– Без вести-то который? И-и, скореича дедо твой подземной норой с того света вывернется… – Он напоказ вытащил из-за пазухи половину громадной румяной ржаной ковриги. – Не покажешь ли, где дедынькины штоленки-то тайныя, а? Пропадешь ведь. Глядеть жалко. Смотри, в Ныроб, в детдом для детей врагов народа заберут, там от тебя и глаз не останется.

– Я – мала девка, – сквозь зубы, шалея от запаха хлеба, ответила Орька. – Чем знам, про что ты?

Никифор плюнул, спрятал ковригу и отошел. Две старухи-икотки смотрели на Орьку из-под козырьков черных ладоней от соседнего прясла, перешептывались. Видели Никифора-то. Одна вдруг затряслась и, тыча в Орьку пальцем, на вдохе завела утробным, мужичьим голосом пошибки:

– Какая она, какая! Ох ты, какая она, какая! Ох ты…

Орька убежала в школу. Прижалась к печке, где у нее томился чугунок со щами. Тошно как. Черт с ним, с Никифором, все равно Орька не знат, где нещечко у мужиков припрятано, – братка вернется, заберет. Худо, что у людей она на примете. Смооотрят уж. Говорят, пошибка пошибку чует… Неужели она будет – вот така же, как эти старухи? Нет уж, пусть бы пошибка у нее была добрая! Правда подарила бы злат терем! Заставляла бы людей помогать ей! Она же спрашивала, чего Орька желает? Ну-ко!

Ночью на чердаке, скрючившись от холода под шалью, вдруг поняла, что золотой сон про терем над морем – это пошибкин совет: бечь отсюда. А правда. Что ее тут держит? Сныть и крапива, от которых бурчит живот? С гор ей надо, если по карте СССР, вниз по Вишере, потом по Каме, в город Молотов, потом на запад, в Ленинград и дальше. Брата Наума искать. А пошибка поможет.


Утром в класс вплыла председательша. Плевать ей было на семейство крестоцветных:

– Где тут Кержакова-то девка? Ты?

Орька встала. Сердце покатилось вниз, грохоча, как камень с обрыва. Ночью надо было убежать к Науму, сразу! Все, донес Никифор! Не успела!

Председательша зыркнула на учительшу:

– Как она, грамотна? Ну-ко выпиши ей свидетельство, что кончила она семь классов. Да годов прибавь, пиши, что четырнадцать! Пиши, не разговаривай, фифа!

Повезло, не в детдом, не арест.

Пошибка помогла!

Попросту народу в селе не хватает, дак определили Орьку в больши девки, во взрослые – на работу. Почту возить вместо деда Тита, а куда того дели – известно.

На бусой кобыле Елке двенадцать верст до соседнего завода, нынче охотколхоза «Красный Пыж», там почту ополовинить, а потом еще три версты до ИТЛ, на посту почту конвою сдать, и обратно – тридцать верст лесом через день.

Хорошо, Елка, лошадушка Титова, смирная, дорогой этой с жеребят ходила, лет десять уж. Сама у речки останавливалась попить, а потом к озерку сворачивала, где Тит рыбку ловил, вон и удочки в кустах тоскуют. Орька наткнулась, купаясь, на морду. Дохлую рыбу выкинула и поставила мордку тако же, как у Тита стояло. На обратном пути там оказалось с десяток окушков. Спасибо Титу, ну-ко бы ему легче там было, куда угнали! Пособи ему, пошибка! Орька живенько костерок под скалой развела, где у Тита было приспособлено, окушков коих на камнях нажарила, коих в золе в лопухах запекла. И наелась, кажись, впервые в жизни. Повезло ведь с работой-то! Только Тита жалко.

А в другой день в селе почту принимать, разбирать да разносить. Писем-то немного, газеты разны, свинцом рязят, краской черной, их надо в конторе кажду в свою стопку подшивать… Потом от пальцев покойником несет. Но вроде и не трудна работа. Только ездить страшно. Так страшно, что Орька поначалу дорогой-то все бабкины наговоры то ли вспомнила, то ли заново сочинила, то ли пошибка ей нашептала. От зверя, от человека… Пошибку Орька уговаривала их с Елкой оберечь и еще лешему кланялась у дыроватых выворотней. Но лес что? Не злой и не добрый. Белки трещат, сороки. Глухари грузно взлетают, в сумерках – вальдшнепы урчат, долгоносые, рвут небо поперек дороги. Из зверей видела только ежей да разок зайца. Попривыкла вскорости. То ли пошибка оберегает, то ли леший, то ли дорога торная. Как этап прогонят в зону – смердит потом, пока дождями не смоет. Зверь брезгует…

Хорошо было в лесу, потому что без людей. Людей ей и в деревне хватало, хоть деревня пустела: вон и Никифора арестовали, и бабу Маланью, которая ему мужнино золотишко продавала, край дак пришел. Ребят ее малых в детдом увезли, в избе сделали агитпункт. И все равно, больно много людей в деревне, и люди – злые. Когда письма разносишь, страшно в ограды обжиты заходить, кобелей-урванов, на цепях хрипящих, сторожиться, в окошки мыты стучать:

– Вам почта!

Бабы охали, мужики – рудничным матом. За казенны конверты, за повестки да извещения, после которых в избах поднимался вой, гнали из оград взашей:

– Куурва белоглаза! Черту кочерга! Вот щас кобеля спущу!

Обидно, да люди есть люди. Мало кто от горя и от страха в себе остается… Но бывают ведь хороши люди. Вот тетя Дуся, добренька, стала ей за каждо письмо из самой Москвы от сына-курсанта по горстке сухариков давать, а то и сахару кусочек. И Орька, как московское Мишино письмо, кричала ей в окошко весело:

– Письмецо вам, тетечка!

Раз, уж после того, как середи лета собак-то, и цепных, и лаек охотничьих, конвой что-то по всем дворам пострелял, пришлось казенно письмо в бывший родной дом нести. Повестка комсомольцу в армию. Ограда разорена, дровяник и сам на дрова разломали, огород в крапиве да в осоте, окошко разбито и марлей заплесневелой затянуто. Не житье городским тут, видать. Нюра-ворюга из-за прясла щурится, рот в курину гузку собрала. Орька кукиш ей показала, в мертвы окна дома закричала строго: