Так уже было, и получилось то, что получилось, и Ида не знает почему. Она так редко говорит. Не любит. Она знает, что слова не имеют никакой силы. Что те, из кого они льются потоком, водянистым и бессмысленным, не умеют проявлять внимание, не умеют почувствовать – как Валентин Петрович, как Леночка, которая тогда сидела, еле удерживаясь на краю водоема, в окружении искалеченных, разодранных ею в припадке злобы листьев и поломанных, вывороченных, страдающих стволов, и ее буквально рвало словами, она никак не могла замолчать, а потом вдруг вскинулась, внезапно собравшись уходить, и тогда Ида взяла ее за руку. Ласково и осторожно.
Возможно, будь они привычнее к молчанию, они могли бы не слушать, когда молчит Ида.
Но они не могут, и прямо сейчас Валентин Петрович сидит, уставившись на нее в ответ (ты хочешь услышать, слушай, оставайся здесь), и не делает больше попыток подняться со стула, хотя Ида его не держит, никаких следов, лишь совсем легонько сжимает влажное похолодевшее запястье. Хотя на лбу у Валентина Петровича собираются крупные капли, а лицо уже сильно красное, и он дышит ртом, но так и сидит, завороженный, и слушает то, что она не говорит ему, слушает, слушает.
Другое живое обступает их обоих и гудит в унисон Идиному молчанию.
Остается совсем недолго. Еще через пять минут директор оседает на пластиковом стуле, и довольно тучное тело свешивается на один бок, но не опрокидывается. Пульс у него слабый, дышит полноватый мужчина часто и неглубоко. Ида медленно отнимает руку от его запястья, перестает молчать Валентину Петровичу и наполняет легкие влажным, густым и плотным воздухом. Ей вдох тоже дается трудно: кислорода стало заметно меньше. Но у Иды сильное сердце, не как у директора. А Леночка курила.
Другое живое поводит над ней листьями, мясистыми и перистыми, склоняет побеги, щекочет ухо тычинками – иди, иди, мы закончим, здесь становится опасно для тебя, иди, мы тебя любим.
Перед тем как покинуть оранжерею, Ида выключает свет, и во мраке под стеклянным куполом вырастают темные тени – шевелящиеся, пробудившиеся, готовые. Растения дышат круглые сутки. Но ночью дыхание активнее.
Самое неприятное – сочетание прохлады и влажности. Это их убивает: при низкой температуре вода не испаряется, а задерживается у корней и у основания листьев. Каждое утро Ида проверяет термостат. Иногда просыпается посреди ночи и идет в оранжерею – одна, по темным улицам, по запорошенному снегом или обледеневшему асфальту.
Много недель оранжерея закрыта для посетителей. Иду не интересуют ни новости, ни разговоры – никогда, – но кое-что до нее все же долетает. Говорят, что сердечный приступ настиг Валентина Петровича на улице. Ида уверена, что это неправда, но, может быть, что-то здесь зависит от точки зрения?
Она сидит в своем уголке, возясь со все тем же шлангом. После того как их закрыли, Степа отчалил, и осталась только Ида. А шланг у них всегда был один.
Ида – и еще бухгалтерша.
Шаги Марии Силантьевны слышны издалека: это внушительное постукивание квадратных каблуков учительских туфель по каменному полу. Ида не прекращает возни с насадкой. Резиновый наконечник растрепался и слетает с крана. Она пробует подрезать его, но шланг вырывается из рук.
Звук шагов обрывается. Мария Силантьевна стоит над Идой молча и наблюдает. Через несколько минут Ида видит, как в ее сторону выгибаются обтянутые толстым капроном коленки: бухгалтерша присаживается на корточки и перехватывает шланг, чтобы придержать.
Другое живое вокруг сейчас не так оживлено, как в более светлое время года. Но Ида по-прежнему чувствует его – дыхание, шевеление, беззвучный шелест, ток соков вверх и вниз. Оно готово реагировать.
Ей удается достаточно ровно отделить поврежденный фрагмент шланга и приладить его к крану. На протяжении всего времени, что на это требуется, бухгалтерша молчит. Для большинства других людей такое поведение необычно, но ведь Мария Силантьевна любит цифры.
Их взгляды встречаются поверх свернутой кольцами черно-зеленой резиновой змеи, и Ида ждет.
– Систематические хищения, – произносит Мария Силантьевна. – Боюсь, он был слабым человеком.
Ида спокойно смотрит на нее. У бухгалтерши тонкие, сжатые в струну губы, которые она подкрашивает лиловой помадой, и маленькие холодные глаза за очками. Ида слегка презирает ее за равнодушие к другому живому. С другой стороны, Мария Силантьевна хорошо знает и может делать вещи, похоже, необходимые для того, чтобы оранжерея оставалась оранжереей, – вещи, которые Ида никогда не сумеет сделать сама.
– Но повторяться это не должно. И два инфаркта в учреждении – уже чересчур. Мне пришлось потрудиться, чтобы для прессы он умер у машины.
Другое живое не реагирует. Угрозы нет.
– Я смогу открыть нас через пару недель. Будут фотосессии. Молодожены, девичьи компании. Днем, под твоим присмотром. У тебя есть возражения?
Ида поднимает голову, медленно обводит взглядом зеленый полог над ней, вздымающиеся со всех сторон перистые султаны и широкие ладони-листья. Слушает. Возвращается взглядом к Марии Силантьевне и единожды мотает головой.
– Хорошо. – Бухгалтер распрямляет колени, вставая. – Я работаю здесь уже двадцать три года.
И, не добавляя ничего сверх этого, уходит.
Ветви мягко колышутся, будто передавая друг другу новости, будто бы обсуждая – прикидывая – оценивая. Ида прислушивается, собирая инструменты в ящик. Другое живое дышит и питается вокруг – и внизу, и сверху, со всех сторон, размеренно и спокойно.
Ида думает, что Мария Силантьевна не так уж любит слова. И, определенно, умеет проявлять внимание. В будущем это может стать проблемой.
Но пока угрозы нет, и Ида возвращается к повседневным трудам.
Алексей ПровоторовМолоко
Автобусная остановка стояла на самом краю села, а вернее даже – за краем, повернувшись серой кирпичной стеной к мокрому синеватому лесу. Остановка ссутулилась и скособочилась. Она не могла отсюда уйти.
А вот Славка мог и собирался. Он не любил лес. Ни вообще, ни особенно этот.
Автобус, старый, длинный, округлый ЛАЗ, грязный как бродячая собака, уехал, унес за собой свой сизый дым, запах топлива и звук мотора. Увез и маму, занятую очередной бесконечной ссорой с папой. Славка подозревал, что если бы они, как магниты, повернулись друг к другу правильными сторонами характера, то остались бы вместе навечно. Но они что-то напутали и теперь все чаще отталкивались, с каждым разом все больше отдаляясь друг от друга.
Славка старательно махал, пока автобус не сделался точкой, уползая все дальше по дороге вдоль леса. Хорошо, что она идет вдоль, а не через, подумал Славка. Не хотелось бы ему видеть, как автобус с мамой скрывается в лесу.
Даже себе он не желал признаваться, что не просто не любил лес, – он его на самом деле боялся. Сильно. Спасибо маме, она хоть не донимала его этим, не смеялась, к доктору не водила. Мама рассказывала, что он в детстве, года в три, сам туда пошел и заблудился. Он же ничего такого не помнил, и только образ смутной, колючей темноты с запахом прелой листвы изредка посещал его ночами в самом глубоком сне, почему-то иногда с шорохом пепла, видением какого-то тоннеля или свода; но толком он ничего такого вспомнить не мог. Забыл от испуга, говорила мама, и просила его не ходить туда.
Будто он собирался.
Как только Славка перестал различать клубы дыма, он опустил руку и посмотрел на бабушку. Та стояла, молча глядя вдаль, куда-то даже не вслед автобусу, а словно за горизонт, за небо.
Славка не был у бабушки много лет и помнил ее плохо. Но за ту пару дней, что мама пробыла с ними здесь, немножко привык.
Мама говорила, у бабушки когда-то случился инсульт, и поэтому она не может улыбаться. А с чего бы ей, вообще-то, улыбаться, подумал Славка. Потому что ей его оставили? Вот счастье-то.
Налетел ветер, потянул из леса запах нерастаявшего снега, земли, горьких веток, далекого тревожного дыма, йода трутовиков, еще чего-то – может, старых замшелых руин, может, невидимого зверья.
Интересно, подумал Славка, отворачиваясь от леса, а этот заяц там живет?
Наверное, там, решил он. Где ему еще жить. Темный заяц в темной чаще.
Славка еще раз глянул на синий, взъерошенный, неподвижный лес через плечо и взял бабушку за край большой и жесткой ладони.
– Бабушка, – сказал он. – Пойдем домой?
Славка шел, сжимая бабушкину руку, не глядя на чавкающую под ногами уличную грязь. Грязь совсем уж надоела. Апрель выдался холодным и сырым.
– Бабушка… – Славка спросил несмело. Но она не услышала. Бабушка держала его руку в своей огромной, шершавой, на ощупь совсем-совсем не похожей на мамину ладони плыла рядом. Сейчас она напоминала каменное изваяние, в своей темно-серой юбке, в платке какого-то неопределимого цвета палой листвы и неизменной кофте с зелеными резными пуговицами. Славке очень хотелось утащить такую пуговицу на игру, и он втайне надеялся, что бабушка потеряет одну, – он отдаст, конечно, только поиграет немного и сразу отдаст. Но она ничего терять не собиралась.
Бабушка была высокой – может, и не выше папы, но не ниже. Она много делала, мало говорила, никуда не торопилась, все успевала и отлично готовила простую деревенскую еду. И никогда не ругалась, хотя выглядела так сурово, что, если б она еще и заругалась, Славка провалился бы сквозь сырую весеннюю землю.
– Бабушка, – Славка позвал погромче.
Бабушка повернула голову, глянула на него:
– Что?
Она редко произносила больше одного слова зараз. Наверное, говорить ей тоже было трудно, как и улыбаться.
– А черные зайцы бывают?
Бабушка нахмурилась, и Славка пожалел, что спросил.
– Нет.
– А я видел, – тихонько сказал Славка. Он очень надеялся, что бывают. Если б бывали – можно было бы считать, что все хорошо.
– Где? – спросила бабушка. Славка даже удивился, что она проявила интерес. К нему так давно никто не проявлял интереса – папа и мама были заняты своей бесконечной ссорой и дележкой; Славка не понимал, почему они не могут быть вместе, и старался не думать об этом, просто тихонько надеясь, что так оно и будет тянуться; пусть лучше они бесконечно что-то делают и спорят, чем разойдутся насовсем и настанет тишина.