Как тебе только это удается.
Есть у меня стойкое чувство, что тебе сейчас тоже не спится. Может, твои собаки нервно расхаживают вокруг тебя. Спрашивают себя: почему она не спит в столь поздний час? Порядочной женщине положено в такое время спать. А не метаться посреди ночи между верандой и кухней.
Ты действительно нюхала их шерсть, пытаясь отыскать следы моего запаха? Я уже сказал тебе, что чуть не откинул копыта из-за них.
Не обращай на меня внимания. Мямлю что-то невнятное, засыпая на твоем плече, в полузабытьи. После этих безумных дней я имею право на бессвязный лепет.
Закрываю глаза и вижу женщину. Она сидит за столом и пишет. Ночь. В ее кухне слегка потрескивает неоновая лампа. Она выключает ее и зажигает маленькую настольную. Ее лицо погружается в лучи света. Я вижу лишь четкую линию челюсти, живой хрупкий рот, ее томящийся рот, и, конечно, непокорные волосы, которые она безуспешно пытается укротить резинками, расческами и заколками. На столе лежит письмо. Время от времени она поглядывает на него и снова продолжает писать, быстро и взволнованно. Волнение облизывает своим пламенем все вокруг нее, вздымается в воздух. Очевидно, на мгновение женщина поддается страху, пытается отшутиться, спасти свою душу: «Скажи на милость, где ты видел в наше время женщину, у которой есть время стоять в овощной лавке, изучая картошку?!»
Но губы ее начинают дрожать. Она пишет что-то и со всей силы зачеркивает (так беспощадно она еще не черкала ни в одном из писем), встает, садится, объявляет, что ей необходимо выйти на улицу и немного пройтись, – и остается. Пытается вызвать на подмогу еще несколько отрядов своей напускной злости, чтобы оторваться от листа бумаги. И в конце концов ей удается раздуть в себе праведный гнев: «Намотай себе на ус. Чрезвычайно важно, чтобы ты уяснил кое-что о женщинах в овощной лавке: по крайней мере эта женщина, выходя за покупками, всегда несет с собой в сумке большую каплю злости».
И, пока она пишет, слезы катятся у нее из глаз, орошая бумагу. Она строчит мне свою повесть на пятнадцати страницах почти без остановки. И лишь закончив, она снова может вздохнуть и даже немного посмеяться, обведя пятно от одной слезинки в кружок: «Смотри, как в романе девятнадцатого века…»
Эй, Мириам,
Помнишь, как в самом начале этого письма, совершенно изнуренная мною, ты спросила: «Ты всегда такой? Как пламенный меч обращающийся? Даже в обычной жизни? Со всеми?» Спросила, как я могу так жить в семье, и живет ли Майя в таком же ритме. Или, может, мне для равновесия как раз таки нужен полный антипод.
Сейчас я хотел бы спросить у тебя то же самое. Ты всегда такая? И как эта бушующая стихия умещается в вашем малюсеньком доме? Каким образом ты до сих пор умудрялась ее сдерживать?
Я думаю о женщине, которую видел в тот вечер в школьном дворе, о той, чей образ вот уже четыре месяца будоражит мое воображение, и мне остается лишь посмеяться над собой и над собственной глупостью.
Пока мне больше нечего добавить. Знай только, что я получил письмо, и чувствую то, о чем ты мне рассказывала, а я не верил – счастье и грусть вперемешку. И именно в том месте, где ты обещала. Ты спросила, что я вижу в тебе теперь, когда мне все известно. Понадобится десять писем, чтобы описать все, что я вижу. Видимо, я постепенно напишу их, но сейчас, без шестнадцати минут два, я вижу только ту, что после долгой ночи, проведенной над письмом, прислонилась своим лбом к моему. С безмерной усталостью, накопившейся, очевидно, за долгие годы, посмотрела мне в глаза и сказала, что этой картофелиной я метко угодил в то место ее души, где она совершенно лишается дара речи.
Мне тоже пора бы помолчать. Спокойной ночи.
Яир.
25.7
И я все время повторяю себе – какое счастье, что я никого о тебе не расспрашивал!
Потому что когда ты вначале попросила, чтобы все истории о тебе я узнавал только от тебя самой, чтобы ни одна из них не превратилась в «сплетни» о тебе – я, по правде говоря, рассмеялся про себя (ну какие грязные истории могут найтись у нее, ей-богу).
И я до сих пор настаиваю, что очень доволен, сумев убедить тебя не встречаться плоть к плоти и прах к праху. Не сомневаюсь, что если бы мы встретились, то не смогли бы так близко узнать друг друга. Ведь я должен был бы тут же тебя соблазнить, познать моим примитивным, корыстным методом. Представь только, чего бы мы лишились и чего бы никогда не узнали.
И дело не в фактах. Эти факты, бытовые и прозаические, я узнал бы и в том случае, если бы между нами разгорелся быстротечный, но бурный роман. Ты бы точно рассказала мне. Ведь это неотъемлемая часть бюрократии разврата – я в любом случае должен был бы о них узнать. Но тогда я не познал бы той печали, которую испытываю сейчас, за которую, как за соломинку, хватаюсь уже несколько дней (с какой-то непонятной мне тоской).
И не только печали. Все, что связано с тобой, каждое ощущение, которое ты вызываешь во мне, – все это льнет ко мне сейчас днем и ночью, новое и свежее, прижимается ко мне всем своим лицом и обеими грудями.
Когда я рассказал тебе, что пытался придумать для нас с Идо собственный язык, ты ответила, что тебе бы хотелось выдумать название для каждой крупицы земли, каждой капли в море и каждого отблеска свечи. Ты так нравилась мне в ту минуту – может, потому что я впервые увидел, как ты способна отдаться своему воображению. Ведь в середине предложения ты начала грезить о мире, в котором люди только и будут, что придумывать названия животным, цветам и камням, и это занятие – называние – превратится в первооснову человеческой природы. Ты взяла меня за руку и повела за собой в твой сад – от стебелька травы к горстке земли, от капли воды к божьей коровке, всем им ты придумывала смешные имена. Но тогда я не понял, что ты хотела мне этим сказать (да что я тогда вообще понимал? Как мало я тебя понимал). И только теперь, когда я кое-что знаю о тех годах, когда ты умоляла, чтобы каждое дерево называлось просто «деревом», а каждый цветок – просто «цветком», о тех годах, когда «чувствовать» означало для тебя «жить не по средствам», я начинаю понимать – может, ты хотела сказать мне, что наконец-то потихоньку выздоравливаешь.
И я не знаю, какое отношение имею к этому я, внес ли я хоть какой-то вклад в это выздоровление. Но меня приводит в трепет одна мысль о том, что я нахожусь рядом, когда это происходит с тобой. Ибо мне кажется, что уже очень, очень давно ни с кем не происходило ничего столь же замечательного, когда я был рядом.
Я.
А главное-то я и забыл: именем всех, кем ты меня заклинаешь (с торжественной серьезностью, которая, по-моему, присутствует только при заключении договоров между государствами или в детских клятвах), именем того, что ты действительно купила себе ярко-оранжевые спортивные туфли (!), и именем сборника «Лань, я отошлю тебя» Амира Гильбоа[18], который ты приобрела себе в подарок от меня, а главное, именем того, что ты пошла и заказала себе новые очки – я клянусь беречь тебя, как друг.
26.7
Я думал, что в иврите —
Нет, это слишком официально.
Сегодня утром в гараже – может, потому, что ты так часто употребляешь это слово «имаут»[19] – мне в голову пришла мысль, что оно звучит как и-махут – «несуществующий». Мне кажется, найдется немало матерей, которые чувствуют, что ребенок опустошает их, выпивает изнутри. Но между тобой и Йохаем —
Эй… Я в первый раз написал это имя. Оно растекается у меня во рту и в голове, как будто я только что попробовал мед (но есть в нем и горчинка, да).
Я отчетливо видел его. И тебя с ним. Это просто чудо, что он, так же, как и ты, полон радости жизни. И где бы он ни появился, люди влюбляются в него.
Читая твои рассказы о нем, я ощущаю у себя в теле твое материнство, словно горячий источник, который бьет из меня ему навстречу. Молочный, журчащий. И как ты обнимаешь, окутываешь его бескрайней любовью. Честное слово, я с лупой искал и не смог отыскать в тебе ни капли горечи или озлобленности на него – за то, что с ним произошло.
Как-то, когда мы резались в пинг-понг наших торопливых соитий, ты спросила: правда ли человек может вновь и вновь начинать новую жизнь, попросту откликаясь на призыв другого человека? Позавчера, читая твое письмо, я понял, что ты имела в виду.
Не просто «понял», что-то в глубине моего тела дрогнуло, забилось в такт тебе (и я, конечно, тут же припомнил слова Анны о том, как во время беременности ее сердце забилось в утробе).
Жду твоего письма.
Яир
30.7
Да, именно это я и написал. Извини, не подумал (но, если начну объяснять, это может ранить тебя еще сильнее).
Прежде всего – ты права, у тебя есть все основания задуматься, отчего именно эта фраза вырвалась у меня как нечто само собой разумеющееся. Как своего рода закон природы – «озлобленность на него».
Может, оттого, что я легко могу представить себе родителей, которые даже в гораздо менее экстремальных ситуациях сердятся на своего ребенка. Ведь на кого же им еще злиться, кого винить (нет, я даже не берусь их осуждать).
Ты пишешь, что больнее всего тебе видеть ребенка, который даже не знает, чего лишен, у которого никогда не будет своей семьи, который не полюбит, не сможет выразить своих чувств. Но я, я-то знаю, что у меня в каком-нибудь уголке души затаилась бы и злость на него.
А может, нет? Может, есть во мне и благородное начало, которое проявляется только в трудный час? Боюсь, что нет. Или все-таки? Не знаю. Да и как знать. Ты сама говорила, что не представляла, насколько тяжело будет это все – его отчужденность, беспросветность, – и сколько сил, о которых ты даже не предполагала, найдется в тебе.
Я раню тебя своими словами и, очевидно, позорюсь перед тобой. Громоотвод… Но у нас же договор, правильно? Все. А иначе – какой смысл? И, может, я, наконец, что-то пойму и смогу вздохнуть там, тем самым легким…