«Он есть освободитель мира. Он поможет тем, кто жаждет Неба, кто истомлен жаждой и не умеет найти дорогу к себе».
Суддходана слушал, и смуглое лицо его точно бы напрягалось, а в глазах прочитывалось душевное смятение, и не было в царе сакиев удовлетворения от пришедшего к нему знания, он не хотел бы делить сына ни с кем, даже с Богами, и был тверд в своем нежелании и часто обращался к священным текстам, точно бы ища в них особенной для себя твердости. И не находил ее.
6
Большой белый лебедь кружил над тихим прудом. И малая посеребренная рябь не пробежит по задремавшей глади воды. Лебедь не спешил опуститься на эту как бы застывшую в чутком недвиженьи, умиротворенно спокойную гладь, над которой низко нависали, свесившись тяжелыми повлажневшими цветами, водяные лилии и розы, а так же подобные небесной птице ослепительно белые лотосы. Он, лебедь, с высоты точно бы любовался дивной землей, отсюда она была вся проглядываема отчетливо и ясно и давала ему настроенность на продолжение захватывающего дух полета, вселяла восторг в его грудь. Он видел чудные образы диковинных птиц. Он не встречал их в жизни и догадывался, что нету никаких птиц, они как бы рождаются в его существе, а потом исторгаются им и уже самостоятельно продолжают свой полет. Да, лебедь догадывался, но не хотел ничего менять, было приятно, что он не один в приближении к земле, от которой дух захватывало. И он кружил, кружил, не зная усталости, и что-то кричал тем, близ него пролетающим птицам, в надежде, что они поймут его и вместе с ним испытают восторг. Он заметил, что его стремление обратить на себя внимание не пропало даром, вот уже и те птицы закричали и быстро-быстро заработали крыльями. И он возликовал сильнее прежнего, как вдруг что-то случилось, обожгла боль в боку и сразу перед глазами сделалось темно, он не понял, что произошло и почему исчез свет, силился найти его в себе, но из этого ничего не вышло. Он почувствовал, что падает, и неумело, бестолково замахал крыльями, но тут же, перевернувшись через голову, в какой-то момент заметил, что и те белые птицы тоже падают, и с ними что-то случилось…
Он ударился острой грудью о мирную гладь воды и боль мгновенно усилилась и уже была не только в нем, а как бы в его окружении, огромная и неподавляемая, не уйти от нее, не спрятаться… Все же лебедь не потерял способности воспринимать мир, и он вдруг ощутил, что кто-то прикоснулся к нему, а потом и поднял его. А дальше… дальше все сделалось смутно и неощутимо.
Сидхартха взял белую птицу. Совсем недавно она представлялась большой и сильной, даже в какой-то момент, наблюдая за нею, он подумал, что она могла бы заслонить огромными крыльями солнце. Но вот теперь она как бы ужалась, и голова у нее была безвольно опущена и правое крыло не ярко-белое, а покрасневшее и мокрое, в нем застряла стрела с темно-рыжим оперением и с черным, утяжеленным, острым наконечником. Сидхартха, помедлив, выдернул ее. Птица на какое-то время очнулась — видимо, от боли — и попыталась поднять голову. Мутная пелена в глазах отступила, они сделались ясными. Сидхартха напрягся в ожидании. Но лебедь недолго пребывал в таком состоянии, голова снова сделалась безжизненной и глаза потускнели, учерненность в них понемногу отступила, осталась почти неживая муть.
Сидхартха так и не понял, отчего лебедь вдруг стал не похож на себя, долго со вниманием разглядывал стрелу. Но она ничем не отличалась от множества других, виденных им, такие же гибкие и сильные, из упругого дерева, стрелы были лишь у сакиев.
Подошел Девадатта, двоюродный брат царевича, темноволосый, широкоскулый, с маленькими, острыми, точно бы все время убегающими глазами, так велико было в них желание не смотреть прямо на человека, а чуть в сторону или повыше его головы. Он взял у царевича длинными проворными руками стрелу и сказал:
— Она моя…
А потом снял с плеча круто загнутый, с коричневой спинкой, лук, светлая тетива тонко зазвенела:
— Я пустил стрелу в белого лебедя.
Он разглядел птицу в высокой траве, обрадовался:
— Это я подстрелил ее.
— Зачем?
— Разве царевич не знает, для чего охотятся люди? — спросил Девадатта с удивлением, хотя знал, как оберегали Сидхартху, чтобы не обеспокоить его мирное существование.
— Я что-то слышал… — медленно сказал царевич. Нагнувшись, он поднял с земли белую птицу, в его сильных руках она очнулась, пошевелилась, вытянула шею, в круглых немигающих глазах что-то вспыхнуло. Сидхартхе стало неуютно, он уловил беспокойство птицы, ее одинокость среди людей.
— Это моя добыча, — сказал Девадатта.
— Я догадываюсь, как лебедь мучается, — точно бы не услышав, сказал царевич. — В птице все напряглось, стало как туго натянутая веревка. Эта веревка дрожит на ветру, касается моих чувств, и я понимаю, как ей тяжело.
Он осторожно опустил птицу на землю, взял у двоюродного брата стрелу и вдруг с силой вонзил ее в свою руку. На лбу у него выступила испарина, на щеках появилась матовая бледность, она была чужой на его лице и казалась во зло привнесенной недобрыми духами. Спустя немного он сказал:
— Ты не понимаешь, что бывает больно, и делаешь больно другим. Если бы ты знал, не делал бы так…
— Нет, царевич, — упрямо сказал Девадатта. — Я бы и тогда поступал, как все люди. — И, помедлив, добавил: — Я не хочу быть как ты… А теперь я возьму свою добычу.
— Нет, ты не возьмешь ее. Птица принадлежит не тому, кто в нее стрелял, а тому, кто станет лечить ее с тем, чтобы она расправила крылья и улетела. Птица принадлежит мне, Девадатта.
Тот хотел возразить, но не отыскал надобных слов, все же не сразу отошел от царевича, изредка, украдкой, с острой неприязнью смотрел на него. Девадатта ощущал в нем силу, которая, впрочем, не от Сидхартхи, а точно бы от неземных существ, отчего была приметна и сияла. Казалось, нельзя ее одолеть другой силе, и он оставался привычно нерешителен рядом с царевичем.
Девадатта давно замечал в нем что-то особенное, отличаемое от устоявшегося, не однажды его тянуло нарушить эту особенность, но удерживала невозможность поступить так, она отчетливо прочитывалась им даже не в Сидхартхе, хотя и в нем тоже, только в нем как-то откровенно и ни для кого не обидно, а в окружении, точнее, в слиянии окружения, включая воздух, с существом царевича. При этом слиянии создавалось то, что возвышало его над миром.
И это не только мальчишеское восприятие Девадатты, а и учителя, который стал приходить во дворец и читать тексты из Священного Писания. Бывало, и учитель смущался и растерянно смотрел на царевича, и не знал, что ответить на неожиданный вопрос Сидхартхи. А ведь учитель являлся брамином и умел держать себя в руках, в самых неожиданных обстоятельствах оставаясь неприступно холоден и сдержан. Началось же все в первый день, когда молодые кшатрии, в их числе царевич и он, Девадатта, а еще Ананда и Арджуна, должны были принять обряд посвящения в ученики. Им дали плащи, выделанные из шкуры пятнистой газели, еще какую-то одежду ярко-красного цвета, а потом, когда все облачились в нее, принесли пояса, тонкие, шелковистые, нарезанные из тетивы боевого лука, и подали палки, выструганные из темно-коричневого дерева удумбара. У учителя был другой плащ из выделанной шкуры антилопы, и пояс из травы мунджа, и палка не та…
Учитель оглядел молодых кшатриев и, торжественно, отчетливо выговаривая каждое слово, провозгласил:
— Всяк из вас не пей воду, делай работу, днем не спи, учи Веды и повинуйся учителю!
Он говорил так, словно бы не догадывался, что перед ним хотя и дети, но уже осознающие свое достоинство и стремящиеся к пониманию если еще и не истины, то всего, что приближено к ней. Он смотрел на детей, словно бы их не было, а было пустое место, и он обращался к пустому месту с безразличием и холодностью.
Но не это привлекло внимание царевича. Он и не слышал, о чем говорил брамин с узким длинным лицом, он глядел на его одежду, и глядел напряженно, и можно было подумать, что отметил в ней что-то не поглянувшееся ему.
Девадатта находился рядом с Сидхартхой и все видел и ждал, что будет дальше. Ему хотелось, чтобы учитель рассердился и наказал царевича. Но этого не случилось. Брамин, почувствовав на себе взгляд Сидхартхи, вдруг противно всем правилам стал неспокоен и неприятно суетлив. Ему точно бы не доставало сил находиться на месте, и он теперь же ушел бы, если бы не уважал в себе знатока и толкователя священных Вед и вершителя жертвоприношений в честь Богов. Все же брамин сумел справиться с собой и спросил царевича:
— Отчего в лице у тебя напряжение? А может, мысль, развиваемая мною, не улавливается тобой? Если так, я могу говорить медленней, чтобы молодой ум, не привыкший к высокому полету, проснулся и для него открылись прежде неведомые ему пространства. Не этого ли хочет царевич?
— О, мой учитель, — негромко отвечал Сидхартха. — Я думаю сейчас о другом… о том, что вы, высокородный, отличаетесь от нас даже одеждой. Но неужели отличие в одежде предполагает и отличие в мыслях? Так ли, учитель?
— Есть два вида Богов, — надменно отвечал брамин. — Это те, кто является Богами по рождению, и те, кто поет славящие их Гимны. Между ними следует разделить жертву: Богам — жертвенные дары, а восславляющим их ученым браминам — награду… Да, мы, брамины, отличаемся и от кшатриев. Мы блистаем ученостью и помогаем людям, и те верят нам и идут за нами… Мы являемся хранителями знаний, без которых земная жизнь человека сделалась бы ничем не отличаема от всякой другой жизни, как если бы он был зверь или птица. Нет в мире более достойных людей, чем брамины. Боги подняли их высоко и наказали им вести за собой людей.
— Куда?.. — тихо спросил Сидхартха.
— К мокше… к освобождению… Да, к освобождению от земных страданий.
— И вы знаете туда дорогу?
Глаза у брамина сузились, превратились в маленькие ледяные щелки, а руки забегали по плащу, точно в стремлении смять легкую ткань, разорвать ее на куски…
Девадатта побледнел и, понимая, как изменилось у него лицо и опасаясь, что это будет замечено другими, со страхом покосился на товарищей. Но никто не обратил на него внимания, и он облегченно вздохнул. Ученики теперь смотрели на Сидхартху, в облике которого все было спокойно, почти торжественно в отличие от брамина, окончательно выбившегося из состояния душевного покоя и не умеющего взять себя в руки.