епривычно. Кто-то из них, чаще Сарипутта, вдруг отмечал, что следует не своему разумению, а чужому, и действует так не потому, что считает необходимым, а потому, что так поступает Сакия-муни. Но и, поймав себя на этой мысли, никто не испытывал тревоги или волнения, а тем более досады. Больше того, всяк точно бы удовлетворялся, открыв это, и можно было подумать, что следование за Сакия-муни есть для них правило. Они принадлежали к тем, кто искал новой жизни, отвергнув ту, из которой пришли. Что, нечего было вспомнить? Да нет… просто в какой-то момент она показалась пустой и ничтожной, а во многом еще и нереальной, как бы являющейся отображением, слепком с чего-то. Та жизнь отодвинулась, приобрела очертания выдуманности и ложной многозначительности. Им захотелось другой жизни, истинной, потому они и пришли в Урувельский лес и сделались подвергаемы испытаниям, которым подвергались тысячи до них, так и не нашедших ничего, к чему тянулись. Они, как и те, другие, полагали, что страдание есть корень достоинства, и не чуждались его, искали в нем, удушливом, удовлетворения сердечному чувству.
Вокруг колеблемо шумели деревья, случалось, тонкоствольная пальма не выдерживала напора ветра, тяжело павшего с гор, и ломалась, и тогда серебристые в лесном затемненном полусумраке тонкие ветки устилали землю, нередко задевая тапасьев. Но те не замечали этого, для них не существовало леса и птичьего гомона, ни густых, черно и угрюмо легших на землю зарослей, сквозь которые изредка вынуждены были продираться, ни дивной, спокойно и нерасталкиваемо недоброй силой, а как бы по собственному стремлению катящей воды Наранджаны. Тапасьи жили своими ощущениями, далекими от окружающего мира, не признаваемого ими за реальность. Те ощущения вели их от одного порога к другому в неведомость, впрочем, понимаемую ими как осязаемую реальность в отличии от той, земной… Они не задумывались, отчего именно страдания есть корень достоинства. Но вот Сакия-муни обратил внимание на это, и что-то в нем сказало ему о неверности такого суждения. «Отчего же только страдание достойно почитания, а не какие-то иные душевные состояния?» — спрашивал он у себя и твердо отвечал, что не оно в силах вызывать сердечную удовлетворенность, а другие свойства души, выплеснутые стечением обстоятельств. По ним, еще не угаданным, надо судить о движении человека к совершенству, об освобождении его от рабства, которое не обязательно определяется положением в обществе, а состоянием духа, униженного и ослабленного жизнью. Он часто думал о совершенстве, об очищении души… Но это было не то очищение, к которому стремились все, кто уверовал в Махавиру Джина, отрицавшего божье начало в небесных пространствах и полагавшего человека, отказавшегося от удовлетворения собственной плоти, Богом, то есть существом высшим заместо Духа, обитающего в разных, включая и земной, мирах, и определяющего их равновесие. Он не принимал суждения джайнов, следованиие которым, по их мнению, вело в мир Славы. Совершенство Сакия-муни искал не только в очищении души, а и в соединении ее с сущим. Лишь в этом случае представлялась возможность определиться в мировой гармонии, которая есть Свет, изредка упадающий и на землю. Он мечтал о дне, когда человек скажет, что он малая часть сущего, но и она нужна миру. Он считал, что такая неотрывность сделает жизнь людей более осмысленной.
Тапасьи знали о его мыслях, впрочем, он и не скрывал их, и бывало, не принимали его суждений и выказывали неприязнь к нему. Им, изучившим законы аскезы и овладевшим приемами созерцания, странно было видеть в человеке лишь приступившим к аскезе стремление двигаться своим путем. Хотя и редко, эти, немногие, не давали ему места возле себя и прогоняли. Он не обижался и не удивлялся, все принимал как неизбежность, и можно было подумать, что он сочувствует им, изгонявшим его, и видит что-то в пространстве, неведомое для них. В нем жила открытость и мягкость и невозмущенность мирскими деяниями, и это действовало на людей сильнее, чем если бы он кричал о своей правоте. Он не кричал и лишь сочувственно смотрел на них и не всегда мог скрыть растерянность, и тогда они, зная про его искренность, спрашивали:
— Почему ты, Сакия-муни, жалеешь нас? Что же, мы идем не туда или же не знаем конца пути?..
Он не спешил с ответом, иногда уходил от него, но чаще говорил с грустью:
— Да, не знаете… Вы, преодолевшие много препятствий, стремитесь не к свободе от страданий, хотя такая свобода есть лучшая из отпущенного людям небесными силами, а к новому перерождению или к временному, пускай и сладостному блаженству среди небожителей. Зачем? Разве это ваше стремление способно что-либо дать человеку?..
Лучше других понимал Сакию-муни добродетельный Сарипутта. Он видел свет, который явлен не обычными земными силами, скорее, нездешними, могущественными в святости и незапятнанности, свет точно бы проникал в людей и освещал в душах у них, странно, что те не всегда замечали это, часто и не догадывались. Однако потом ему стало казаться, что тут нет ничего особенного, наверное, силам, что теснятся за Сакием-муни, не очень-то хочется быть открытыми чужому взору, они пребывают в тени, вполне удовлетворяясь своей ролью, сознавая, что Сакия-муни и без них сделается надобен каждому. Это, последнее, ясно осознал наблюдательный Магаллана. Он усмотрел необыкновенность в Сакия-муни и, не в состоянии понять, откуда она, ослепительная, хотя и не сразу, смирился и уж не пытался что-либо тут изменить, а со временем ему стало нравиться знать тайну и быть не в силах разгадать ее.
Эти отшельники, точно так же, как Упали и Коссана, сделались близки Сакию-муни. Но те, кто не принял молодого тапасью, продолжали осуждать его, в особенности, если тот начинал говорить что-либо против давних установлений, хотя бы о ненужности жертвоприношений в угоду святому Писанию. А он говорил:
— Что вы ищете на путях убийства? Достойно ли искать истину на подобных путях? Кровь, вытекающая из убитой овцы, есть маленький ручеек, но она сливается с другим ручейком, а этот еще с каким-то, и все они вместе соединяются в большую реку. Река наполняется дурной водой и раздавливает людские стремления к совершенству. Это гибельно для всех, а не для одних убивающих, оскорбляющих ахимсу.
Не принявшие Сакию-муни чувствовали в нем сопротивляемость своему разумению мира и с каждым днем все больше ненавидели его. То разумение вполне устраивало браминов, кем они являлись в прежней жизни, они и пришли в Урувельский лес не для того, чтобы поменять его, а подкрепить суровой аскезой.
Не принявшие Сакию-муни восклицали в гневе:
— Ты изливаешь потоки хулы на священные Веды, обрушиваешься на обычаи предков, не поешь священные Гимны и не совершаешь возлияния в честь наших Богов. Тебе нет места среди нас. Уходи!..
Но Сакия-муни был тверд и продолжал говорить с прежним спокойствием в голосе:
— Непричинение зла живому — вот принцип, на котором держится жизнь. А вы, брамины, нарушаете его. Скажите, ради чего вы служите Богам? Ради земного благополучия? Но нужно ли благополучие тому, кто отрекся от мира и презрел радость жизни ради самой жизни?
Что было ответить? Брамины чаще и не отвечали. Не умели ничего отыскать в себе. Им казалось, искренность Сакия-муни, его желание понять что-то в них направлено против того, чему они служили. А этого они не прощали никому. Если бы в Урувельском лесу предавались аскезе одни недавние брамины, Сакия-муни не сумел бы обрести душевную приютность, надобную для поиска истины, но там были и другие: те, кто следовал за последним тиртханкаром, и в его суровом учении обретал надежду, и те, кто подобно Белому Гунну пришел сюда по собственной, от сияния небесного, воле, от желания возжечь в душе свет, который помог бы родному народу, не забытому и на долгом пути унижения человеческой сущности, пребывающему в рабском утеснении и темноте, хотя бы приблизиться к духовному совершенству.
Эти люди способствовали спокойствию Сакия-муни, вселяли в него уверенность, оберегали. Все же и они порою оказывались бессильны. Однажды брамины, подталкиваемые Джангой, тот появился недавно, но уже сделался приметен среди них напористостью и страстью, что наблюдалась в нем и была неизвестно что, скорее, шла от стремления не затеряться в глухом Урувельском лесу, предложили Сакия-муни пройти через новое испытание, они полагали, что это необходимо для тапасьи. И тот не отказался и полез в яму. Ее вырыли для него. Он лег и закрыл глаза, и скоро его засыпали тяжелой землей. В то время рядом с Сакия-муни не оказалось близких ему людей: ни Сарипутты и Могалланы, ни Упали и Коссаны… Но то, что узналось от них, в особенности от Коссаны, научившемся в совершенстве владеть своим телом, помогло Сакия-муни. Он лежал в глубокой яме, лишенный воздуха, и ощущал сырую тяжесть земли, совершенно расслабившись и уж как бы не принадлежа себе и ничего не помня про земное, что было не то что отвергнуто, а точно бы перестало существовать для него, он уже не являлся собой, а был что-то непамятное для него, смутное… может, песчинка, оторвавшаяся от бесконечной дороги и унесенная ветром, а может, отломившаяся от дерева ветка, которая еще не засохла и ощущает в себе живую силу?.. Перед тем, как опустить Сакия-муни в яму, ему повязали черным платком голову, а все равно у него было чувство, что земля скрипит на зубах и в глаза набилась темная, невозможно избавиться от ощущения вязкости или чего-то близкого этому. Он по первости силился что-то тут поправить, потом отказался от своего намерения, решил, что и неприятная вязкость во рту есть лишь нечто ощущаемое телом, а не его духовной сутью. Теперь же надо жить именно этой сутью, избавившись ото всего, и он сказал мысленно, но так, точно бы вслух, твердо и спокойно:
— Ты мое сильное тело, ты должно на время отказаться от себя и сделаться ничем не отличаемо от земных комьев, что придавили тебя, превратиться в один из таких комьев… и быть неподвижно и мертво, а потом я снова призову тебя к жизни. Я приказываю, и ты обязано подчиниться мне. Только мне, и никому больше. Ты слышишь?..