Будда — страница 39 из 67

?.. Что, ему не хочется пускай лишь приблизиться к истине? Ведь Сидхартха ушел из дому, чтобы найти дорогу к Просветлению. И он непременно отыщет ее, та дорога нужна не ему одному, людям.

Арджуна пребывал в недоумении, обращенном к себе, которое спустя немного сделалось настороженным, теперь он с напряжением прислушивался к себе, точно бы ждал неприятности, что сделалась бы непонимаема и непринимаема им. Но вот наступил момент, когда он сказал ближним, что больше не может терпеть, в душе у него что-то сдвигается с места, сталкивается, все стало переменчиво, неугадываемо, он уйдет по дороге, по которой ушел Сидхартха.

Арджуна открыл глаза. Ананда спросил, склонившись над ним:

— Ты помнишь этого человека?..

Арджуна перевел глаза на стоящего чуть в стороне большого и сильного, голубоглазого человека в легкой набедренной повязке с длинными русыми волосами, упадающими на темные загорелые плечи, упругие мышцы на его теле взблескивали, а то вдруг утягивались, но и тогда были отчетливо обозначаемы, и сказал, немало не задумавшись:

— Помню. Это Белый Гунн…

— Я приведу вас к Сакия-муни, — сказал Белый Гунн. — Ведь вы, о, почтенные, искали его?

— К Сакия-муни? — с легким недоумением спросил Арджуна. — К мудрецу из рода сакиев? Ты имеешь в виду Сидхартху?.. Готаму?..

— Да, — отвечал Белый Гунн. — Я имею в виду его, ясноликого, близкого Богам.

8

Сакия-муни бродил по джунглям, лицо его исхудало, сделалось желто-серое, черты стали острее, жестче, волосы на голове выпали, он был похож на что-то имеющее отдаленное отношение к человеку, на что-то все еще передвигающееся и о чем-то вопрошающее у себя, у небесных сил, бывало, вдруг останавливался и подолгу не страгивался с места и смотрел перед собой, и тогда лицо у него каменело, взгляд тусклых глаз делался неподвижен и суров, в такие мгновения все говорило за то, что Готама как бы оттиснулся от земли и принадлежал не этому миру, а другому, и там прозревал незнаемое и находил если не отраду, то утешение, пускай и слабое, дрожащее, подобно тонкому волосу, подхваченному ветром. Но скоро он страгивался с места и шел, он не знал, куда, да и не хотел знать, другое мучило неустанно: невозможность найти тропу, ведущую к Просветлению, это одно было в голове и сталкивало с места… Возникало такое чувство, что ему надо постоянно двигаться, точно бы так лучше думалось. А может, и вправду лучше?.. Тогда рождалось ощущение, что деревья и трава, все, хотя бы и лесные звери, птицы, и само небо, чаще тусклое и облачное, находятся в непрерывном движении, а он сам пребывает в неподвижности, которая подталкивает к размышлению. Но стоило остановиться, как это ощущение утрачивалось, а в голове гудело и ноги делались слабыми и едва держали тело, и вот уже ему казалось, что все в природе сохраняет нестрагиваемость, устремленность к извечному покою, и, если еще не ставшую им, то уже приближающуюся к нему, в то время как его подобно песчинке несет куда-то…

Сакия-муни бродил по джунглям один, но, случалось, рядом с ним оказывались хитроумный Магаллана, проницательный Упали и обретающий удовлетворение в истязаниях собственного тела Коссана, а нередко и добродетельный Сарипутта, и тогда он, словно бы очнувшись, говорил о чувствах, которые вели его по тропе. Он говорил легко и спокойно, хотя и не тем сильным и вместе приглушенно ласковым голосом, как прежде, тут не было ничего, что кого-то унизило бы или сказало о неискренности, и тапасьи со вниманием слушали его, сердечная сущность их, принимающая Сакия-муни, отмечавшая его выделяемость среди отшельников, хотя она в сушности никогда в особенности не проявлялась, шла от понимания, что Сакия-муни не мог поступить иначе. Он не выпячивал себя, был сдержан и скромен, обращен не к миру, а к своей душевной сути, и лишь там старался обрести утраченное меж людьми, нечто от божьего свечения, от всесветной умудренности и доброты.

Тапасьи отмечали в нем стремление не жалеть себя. Впрочем, всяк из них тоже отличался этим. К примеру, Коссана был упорен в истязаниях тела, он подолгу пребывал близ черты, сулящей перемену формы, бывало, перед ним открывалось удивительное, неизведанное, верно, из других миров, и он пристально вглядывался и силился запомнить что-то, но всякий раз, отступив от черты, вынужден был с огорчением признать, что ничего не помнит, посветившее его угасало и уж ни в чем не примечалось… Тело Коссаны, иссеченное плетью, исколотое огненно-рыжей травой, как бы обугленное, изжелта-синее, и в ночи вдруг взблескивало своей в сущности уже неживой синевой, от долгого изнурения оно стало как бы прозрачным, так исхудало и ослабло. Но даже рядом с ним Сакия-муни казался тенью, однако в этой тени не отмечалось обреченности или безысходности, лишь стойкость, неколебимость, неистраченность, все в ней точно бы тянулось к утверждению неизменности предстоящего свершения. Никто в Урувельском лесу, даже Упали, отличавшийся необычайной твердостью, скорее, от священных Писаний, а он знал их лучше кого бы то ни было, не мог тут сравниться с Сакией-муни. Изредка и Упали ощущал смущение, это когда он замечал тщетность того, что делал. Впрочем, так случалось нечасто, а если и случалось, он старался поскорее отогнать смущение или приглушить его. Не сказать, чтобы Упали был уверен, что никто не замечал этого, нередко ловил на себе взгляд Магалланы, хотя и мягкий и добрый, все же наблюдалось в нем и осуждение. Наверное, и вправду Магаллана, отыскав в себе способность проникать в чужие мысли и развив ее, что-то замечал в нем. Но это не шло ни в какое сравнение с тем, что видел и понимал Сакия-муни, хотя ничто в нем не менялось, в облике, оно оставалось так же непроницаемо. Он умел распознавать чужие мысли, причем, ему не надо было для этого что-то ломать в себе, стоило слегка напрячься, как ему открывалось неведомое, чужой душой утаенное. Эта способность точно бы родилась вместе с ним, не являясь привнесенной извне, она не возвышалась над другими чувствами, а сделалась как бы от них исходящей, терпимой к людям, а ведь они были совсем не то, что он желал бы в них видеть. Сначала проникаемость в иные миры, всяк человек есть мир пускай малый и слабый в сравнении с прочими мирами, составляющими сущее, расталкивающими его в пространстве и определяющими назначение, не то чтобы угнетала людей, а воображалась холодной, стесняющей; не очень-то приятно сознавать, что ты не один со своими мыслями, и про них знает некто, да еще и пребывающий не в небесах, а возле тебя, хотя и досточтимый и благородный, преклоненный к всесветному благу и в нем ищущий себе пития. Но вот в Урувельском лесу погасла напряженность и уже не пугала, это когда Сакия-муни начинал говорить о сходном с чьими-то раздумьями и даже как бы продолжая их. Сам он, конечно же, понимал про ту душевную утесненность, которую чувствовали люди, сталкиваясь с его способностью, и потому обращался к ней редко, да и не по собственной воле, а по чьей-то еще, с небес павшей.

Друзья, понимая про невозможность Сакия-муни постоянно находиться рядом с ними, не держали его, когда он в очередной раз намеревался уйти. Они ощущали в нем соединенность с сущим, точно бы он являлся не только его частью, а предельно, до человеческого тела ужавшись, подвигал к жизни все, трепещущее в сущем, слабое. Странно, впрочем, отчего бы, иль пребывание в святых местах, осиянных небом, мало открыло им диковинного и чудного, нигде в иных краях не могущего возникнуть? Да нет, пожалуй, не странно, а отмечаемо с живым интересом, мнилось, не окажись среди них Сакии-муни, и сущее не обрело бы того значения, которое имеет, потухло бы — некому сделалось бы возжечь в нем свет жизни. Друзья надеялись на Сакия-муни, им казалось, он один в состоянии подняться по тропе Освобождения, но не для того, чтоы остаться там, на немыслимой высоте, наслаждаясь найденным, он и сам говорил, что, обретя истину, не хотел бы прятать ее от людей, а отдал бы им, а сам сделался бы Бодхисаттвой, и пошел бы по земле и говорил бы об освобождении от всего, что позволит людям возвыситься над жизнью и увидеть тщету ее и бессмысленность, бессмысленность мира бывания.

Сакия-муни бродил по джунглям, и не угадывалось в его хождении чего-то осмысленного, он и не думал про это, для него важно было само движение и то, что рождается в голове от движения, какая-то словно бы невостребованность, она от сердца, в нем неспокойно и томительно, одно и выплескивается грустное, щемящее, такое чувство, что истина все отдаляется, а тут еще эта невостребованность, точно бы отторгающая его от иных миров, про которые много чего знает и понимает, он и сам словно бы и не от них тоже… Он как бы никому не нужен и не потребен, сам по себе, вдали от того, что способно подтолкнуть к истине. Неприятное чувство, он точно бы ото всего отсечен, однако ж сказать, что он с радостью отказался бы от этого чувства нельзя, он и в нем ощущал потребность, хотя и самому не до конца ясную. Но да разве в пространстве все так просто и понятно? Даже ему, умудренному, не сразу открывается утайное, сокрытое от людского глаза, а нередко так и остается неосознанное им.

Сакия-муни бродил по джунглям, встречался с людьми, но не задерживался возле них, однако ж когда люди оказывались йогами, он не спешил уйти. Пристраивался чуть в стороне и со вниманием смотрел, как те пытались вызвать духов. И, когда им это удавалось, огорченно вздыхал, он понимал в духах слабость и неумение что-либо сотворить для людей, они были тенями, которые скользили по земной поверхности, изгнанные из обычных своих сфер, лишенные очарования, а так же силы и сделавшиеся в сущности бесполезными. Оттого-то и легко улавливались йогами, что не обладали прежней завершенностью, а как бы уже начинали угасать в пространстве. Сакии-муни было неприятно наблюдать за внешней невозмутимостью йогов, он видел в ней искусственность и скрытую в ней жажду поскорее обратиться к торжеству плоти, которая оказалась не подавлена и была открытой человеческим страстям. Он знал, как тягостны для просветления людские желания, надобность задавливать их в себе осозналась им четко, он тому посвятил себя: борясь со страстями, он очищал дорогу для истины. Да ниспошлется она ему всемогущая, равная небесной тверди, к чему так страстно и тщетно тянутся человеческие сердца!