исходить из того, что совершалось на самом деле, а не из того, что могло бы случиться, но по какой-то причине не случилось. А тут он изменил правилу, однако же не хотел думать, что изменил. Думать так, как могло быть, но как, наверное, не было, спустя время сделалось приятно, в Джанге возникла хотя и не сильная вера, что он сумеет не отступить перед Сакия-муни, ляжет на его пути острогранным камнем, и тот свернет с тропы… Однако ж и то верно, что в жизни чаще совершается не по сказанному, а по сотворенному людской волей.
Джанга пришел в Урувелы не один, с горшечником Малункой, а еще с теми, кто тянулся к брамину, но не сделался видим и, сокрытый от людского взора, помогал им. Малунка отстал. Брамин дождался его, сказал:
— Сакия-муни исхудал и едва держится на ногах. Я думаю, он недолого протянет. — Помедлив, добавил: — Он не найдет дороги к Освобождению. Боги не на его стороне!
Впрочем, он не знал этого и очень скоро почувствовал непокой. Он желал бы избавиться от него, но тот упрямо не сдвигался с места, а потом у брамина вдруг возникло ощущение, что непокой усиливается, укрепляется… Брамин в растерянности посмотрел на Малунку, и тот испугался, залопотал что-то. Эти люди, хотя и знались, не были близки, живя всяк по-своему, одно соединяло их — ненависть к Сакия-муни. Тут они понимали друг друга без слов, и, потянувшись за этой страстью, готовы были на что угодно. Ненавидя Сакия-муни, они становились похожи друг на друга, похожесть действовала на них по-разному, Джангу откровенно сердила, и он, случалось, люто смотрел на ваисию, а вот горшечник втайне гордился этим.
Малунка был бы спокойней, если бы брамин оставался ровен и не подвержен неожиданной перемене в настроении. И он, когда замечал ее в Джанге, и сам, как теперь, терялся и не знал, что делать и надо ли что-то делать и со страхом смотрел на брамина. Впрочем, никто не принуждал его во всем следовать за Джангой. Если бы не острая неприязнь, горшечник отошел бы от брамина и занимался бы тем, чем надлежало ему заниматься, но сын царя сакиев все еще возвышался над ним, хотя не жил во дворце, и это лишало его покоя. Стоило подумать о Сакия-муни, как прежняя неприязнь точно бы заострялась и все другие чувства угасали. А Малунка не знал, что у него такое долго зло помнящее сердце, и считал, что способен вершить добро, наполняющее карму.
Впрочем, он, кажется, был способен и на это, во всяком случае, в размышлениях Сакии-муни о горшечнике из Капилавасту, что нет-нет да и появлялся на его пути, не отмечалась потерянность и угнетенность, он, определяя все то худшее, что накопилось в Малунке, не старался низвести его до обыкновенно злобного человека, а оставлял в нем место другим чувствам, и не сказать, что они были слабые, не могущие подвинуть человека к свету. Сакия-муни догадывался, зачем Малунка приходил в Урувельские леса, но он знал, что у горшечника ничего не выйдет, зря только ломает ноги. Не однажды возникало желание остановить горшечника, не дать ему приблизиться еще к одному злому делу, но управляющее его поступками, ведущее по тропе тапасьев сдерживало, и он не умел осуществить свое намерение и огорченно вздыхал, видя, с какой ненавистью смотрел на него Малунка и сколь нетерпелив был в предощущении того, что собирался исполнить. Наверное, горшечнику мешала откровенно проявляемая им горячность, поспешность, и можно было подумать, что это идет от страха: вот, мол, коль скоро не посчитаюсь с неприятелем теперь, то уже никогда не посчитаюсь. А ведь так и происходило, хотя сам-то Малунка и мысли такой не мог допустить. Он считал, что никто не в состоянии сдвинуть его в сторону, поломать затверделое решение. Он подолгу ходил за Сакией-муни, выслеживая, определяя места его пребывания, а уж когда все сделалось ясно, брамин помог ему наловить ядовитых темно-бурых змей. С корзинкой, сплетенной из тугого гибкого прута, которая кишмя кишела гадами, Малунка затаился близ одного такого места, дождался Сакию-муни, но змей из корзинки вывалил лишь когда худой и бледный тапасья с голой, изжелта-блестящей головой тяжело опустился на землю, прислонился к дереву и закрыл глаза… Странно, змеи, сплетясь в клубок, точно бы застыли и не пытались разъединиться. Малунка заволновался и хотел что-то предпринять, но Сакия-муни открыл глаза и сказал, не глядя на горшечника:
— Не трогай змей, они еще в силе…
Малунка вздрогнул, услышав мягкий спокойный голос, а потом и сам словно бы закаменел, не выпрямиться, не спрятать за спину руки. Он стоял и с ужасом смотрел, как спустя немного клубок змей начал распадаться, расталкиваться, растекаться в разные стороны. Многие змеи проползали в непосредственной близости от Сакия-муни, но ни одна даже не подняла головы. Когда же все они исчезли, Малунка смог распрямить спину и руки ууже были не чужие, и он заспешил прочь, и тут услышал прежний голос:
— Ты не сердись на меня, человек, пришедший из родной земли. Я потому сделал тебя недвижимым, чтобы не привлечь змей.
И тогда, и позже Сакия-муни, хотя и видел совершаемое на земле, больше наблюдал другое, то, что жило в пространственности, часто перед мысленным взором его возникала священная гора Меру и восседающий на ней владыка небес, пребывающий как бы в рассматривании самого себя, того глубинного, что есть в нем и подвигаает к пониманию нескончаемости отпущенной им мысли, в тихом созерцании, в нем точно бы свет какой-то, не с небес отпущенный, а от земли растекшийся. Странно, что от земли, словно бы не во тьме невежества и сердечной глухоты — как ни бейся, не достучишься до сострадания — она пребывает, а и преклоненно к душевной ясности. Но разве так?.. Владыка небес, все углубляясь в созерцание, силится рассмотреть как можно больше, но ему постоянно мешает Мара, он как бы встал между ним и землей. И все крутится перед глазами, все крутится… Владыка небес в досаде посылает дэвов, чтобы отогнали Мару. Но уже и без этого в нем открывается понимание того света: в отдалении, хотя мерко и слабо, он углядывает облик Сакия-муни и делается доволен. Теперь он знает, откуда идет свет и отчего, отсеиваясь от земли, растекается по ближним и дальним мирам.
— Будды появляются и угасают, — сказал Владыка небес. — И это происходит беспрерывно, от них радость сущему.
Сакия-муни еще не скоро отодвинул от себя небесные видения, он сделал так, когда посчитал действия их свершенными, то есть достигшими того, для чего они коснулись его сознания. Теперь он был в чем-то уже не тем, прежним, даже не вчерашним, в нем прибавилось убежденности и решимости отыскать истину. Хотя нет, не так, и то, и другое в нем всегда было, только теперь стало как бы высвечено еще и небесным светом, причем, высвечено ярко и прозрачно. Сакия-муни отодвинулся от дерева, но подняться на ноги не торопился, опять закрыл глаза и, сосредоточась на ближнем, неотступно пребывающем в нем самом, но чаще рядом с ним, увидел тех, кого встречал в Урувельском лесу, кто пришел сюда не для поиска блаженства жизни, а уходя от ее скудости и убогости, от ее изначальной направленности против света в душе человека. Тут были те, кто ходил нагой, полагая, что это приближает к пониманию собственной сути, того, откуда возникла она, трепетная и слабая, все же не утекающая сквозь пальцы, подобно прозрачной воде, а еще твердая и не расплавившаяся на обжигающем солнце. Были и такие, кто не пил воду из одного с другими кувшина и не ел из одного блюда, оберегая в себе нечто от собственной изначальности. Это позволяло им не меняться и в те дни, когда становилось особенно трудно и перед глазами уже ничего не возникало, одно страдание, но страдание как бы очистившееся от дурного, что приносит река жизни, возвышенное и сияющее, влекущее к себе неустанно. Это, загоревшееся на сердце, точно свечение звезды в ночи, страдание влекло и тех, кто оставался верен избранному пути и не хотел свернуть с него. Они, как и встарь, не садились за стол между двумя ножами, не заходили в жилище, где пребывала беременная женщина. Немало встречалось среди тапасьев и тех, кто питался лишь птичьим пометом, кто носил легкую одежду из древесной коры и мха, а на голове шапочку, сплетенную из конского волоса. Сакия-муни ничем не отличался от отшельников, так же подолгу сиживал на сырой земле, вытянув руки, он не делал ни одного сколько-нибудь приметного движения и с напряжением глядел в синее небо, точно бы стараясь увидеть там что-то… Он привык лежать на щетинисто-острой траве, сплошь в темных синих колючках, и не ощущал боли, знал, отчего так, его тело, находясь в напряженном состоянии, охотно подчинялось ему, было упруго и гибко, если бы он прислонился к отточенным, кинжально острым скальным камням, то и тогда не почувствовал бы боли, но стоило чуть расслабиться, тело начинало ощущать боль и цепенеть.
Сакия-муни делал все, что и другие, но истовее, и это, часто наблюдаемое Сарипуттой и Магалланой, Коссаной и Упали, Анандой, которые, хотя и редко, встречались с ним, вызывало к нему искреннее почтение. Но тапасьи молчали и стремились поскорее уйти, понимая про желание Сакия-муни пребывать в одиночестве, однако спустя время они старались снова увидеть его. Понимал ли он, что те оберегали его? Конечно, понимал, но не придавал этому особого значения, уйдя в то смутное, что накапливалось в сердце и готово было выхлестнуться, исторгнуться из него, утомленного голоданием и ослабевшего. Все же не сразу он сказал себе:
— Если я и дальше буду истязать свое тело, я еще больше ослабну и не сумею достичь истины, это станет мне не под силу, со мною случится то же, что и с тысячами других: я лишь поменяю форму и обрету иную жизнь, но уже по другую сторону пространства, и неведомое сделается ведомым только для меня, и это не облегчит сущее во мне…
Мгновение, изначальное в Просветлении, которое неизбежно, как дневной свет после ночи, еще не наступило, еще не придвинулся срок… Он говорил близким, а то и тем, кого не знал, но кто тянулся к нему:
— Что значит жизнь?.. Я, рожденный в богатстве, не сразу понял ее, думал, она дана человеку для удовольствий. Но, повзрослев, убедился, что это не так. Я понял, что жизнь — это мрак и нищета, горе и ненависть, злоба и зависть, постоянно захлестывающее людей море желаний. От них не уйти, не спрятаться. От желаний проистекает все, и, в первую голову, страдание. Что представляет из себя человек? Сосуд для хранения желаний, он не всегда полон, и это для него мучительно, хуже смертельной жажды. Чтобы наполнить сосуд, человек готов на все. Он раб желаний, а рождает их жизнь. Она сильнее всех.