Будда — страница 42 из 67

Сакия-муни замолкал ненадолго, спрашивал:

— Так отчего же, тапасьи, вы стремитесь к лучшему перерождению, а не к освобождению от страданий, отчего не откажетесь от жизни, которая есть причина всему? Я думаю, о, почтенные, спасение в абсолютном успокоении. Но что такое успокоение? Полное непроявление жизни, устремленность в торжество несдвижения, нераскрытия, небытия, то есть к абсолютному состоянию Будды?..

Он спрашивал и не отвечал, а те, кто слушал, хотели бы знать, что сам-то он думает про тот берег? Но он лишь искал дорогу к нему, хотя уже знал, где надо искать. Часто ему виделось одно и то же, правда, отличаемо в деталях, что предопределяли видения, но они держались недолго, высыхали, затемнялись, открывалось главное, сильное и несклоняемое ни в какую сторону… будто де протянулась дорога, между скал и морских глубин пробивающаяся, растянувшаяся не только по земле, а и черкнувшая пространство своей стылостью и гнетущей неподвижностью, когда точно бы она одна есть, а все остальное находится в непрестанном движении. И по той дороге тянутся люди, они отдалены друг от друга, меж ними еще что-то тащится… непроглядное и темное, лишь при большой работе сознания можно определить, что это от воздаяния за дела людские… ничто не покидается навсегда, а непременно следует за людьми, и кто скажет, в погубление ли им, в очищение ли и освобождение?.. Все движется, движется, уже ставши неотличимо от окружения малыми непроглядными точками, точки те не исчезают бесследно, они еще и в сознании, которое есть причина всему, изначальность в деяниях.

Впервые это пришло к Сакию-муни, когда он увидел Арджуну, неподвижно и холодеюще лежащего на земле, и склонившегося над ним Ананду, а чуть в отдалении от них застывшего в глубокой скорби Белого Гунна. Сакия-муни случайно вышел на них, мог пройти в другом месте. Он тоже склонился над Арджуной и в лице у него дрогнуло, исхудавшее, пожелтевшее, сделалось трепетно и как бы оживше.

— Я знаю, он направлялся ко мне, — сказал Сакия-муни. — Надеялся на меня, но надежда растаяла вместе с ним, обратилась в пыль. Та пыль поднялась над лесом и утекла… Куда? Я вот вижу дорогу в пространстве, а прежде она была обычная, в пыли, земная. И людей… И еще что-то темное и тяжелое. Может, это людские надежды, и там что-то от нашего Арджуны. Так, наверное, и есть. Это утешает меня, и мысль моя бьется сильней.

Он смотрел на то, что прежде было Арджуной, а теперь стало бездыханное усохшее тело, ему было непросто увидеть умершего друга и знать, что уже не встретится с ним, не поговорит… А память меж тем намеревалась перенести его в те, теперь неближние годы, но он заставил себя не поддаваться ей: слишком дорого для него время. Встал с земли, сказал:

— Я ухожу… Вы разложите для Арджуны погребальный костер, а потом найдете меня на берегу Наранджаны.

В тот день он не ушел далеко, вдруг на него навалилась слабость. Он лежал вблизи того места, где оставил Арджуну, и перед глазами все что-то кружилось, кружилось, и он не сразу отыскал определение тому, что с ним? Спустя немного он уподобил себя всаднику, скачущему на быстром коне: земля под ним точно бы утекает в покидаемую им темноту, но перед тем, как исчезнуть, словно бы кренится на бок, теряет устойчивость, а вместе с землей и с ним происходит что-то, ему так же кажется, будто в нем сдвинулось, поплыло, сломалось, и он уже не похож на себя, а на кого-то слабого и беспомощного, и, если еще держится в седле, то не потому, что так ему надо, а потому, что этого хочет кто-то другой… он в подчинении у той силы, что теперь властна над всем в пространстве.

— Но я не ропщу, — сказал Сакия-муни. — И малостью надо уметь стать, ощутить себя ею и смириться и возблагодарить Богов хотя бы и за это.

Он тогда почувствовал себя песчинкой, пылью на бесконечной дороге. Легко и просто сознавать свою малость, отдаться на волю слабому ли порыву ветра, тяжелым ли дождевым каплям, что стремятся прибить тебя к жесткому дорожному полотну, не пугаясь и принимая все как должное, ничему не ища осуждения. Сакия-муни еще долго сознавал свою малость и находил в этом утешение, но вот появилось понимание того, что надо что-то поменять в душе, иначе и малость может оказаться раздавленной, смятой, тогда и пылинки не отыщешь на дорожном плаще путника. Понимание этого не давало сил, Сакия-муни медленно угасал, мучила жажда, а больше того — невозможность совершить отпущенное ему. Невозможность, вдруг обретшая отчетливость и ясно им сознаваемая. Так что же предпринять? Что?.. Возникала в нем и эта мысль, но была слабой и не волнующей и не могла все осветить в нем, быстро испарялась в жгуче зависшем над землей зное.

Когда Сакия-муни очнулся, он увидел старика в изжелта-белой одежде с худым изможденным лицом и с острыми, сильными, угольно-серыми, как бы подостывшими круглыми глазами.

— Ты кто?.. — спросил он дрогнувшим голосом.

— Я шрамани, о, почтенный, вещун, живу среди крестьян, помогаю им обрести утешение в чужом для них мире. Ищу жаждущих пития от слова ли доброго, заветного, от действа ли, способного принести облегчение уставшему, потерявшему себя… Бывает, что нахожу, прозревая неближнее, и вижу земной свет от сияющего Будды, и говорю про него людям, рассказываю про то время, когда придет Освободитель.

— Ты веришь, что он придет, шрамани?

— Верю…

— Ты застал меня потерявшим память. Ты помог мне?..

— Я смочил твои губы, о, почтенный, влажной тряпкой, и ты открыл глаза и увидел меня.

Шрамани ушел. Сакия-муни попытался подняться на ноги, и это удалось, помедлив, он сдвинулся с места, осветилось изнутри, и это свечение было во благо ему.

9

Сакия-муни верил в Просветление, в нем, сияющем, он догадывался, сокрыто все, что подвинет к истине, и он искал его в себе, упорно и напряженно думал о возможности человеческого духа перешагнуть через отпущенные ему пределы и определиться в неведомом, он подолгу думал об одном и том же, и постепенно неведомое приближалось к нему, и вот уже он мог прикоснуться к нему рукой, вдохнуть в себя его чудный запах, он отмечал и то, что могло быть наблюдаемо лишь в непосредственной близости и на предметах, хорошо знакомых ему. Он как бы начинал определяться в окружающем пространстве, прибегнув ко второму зрению, а проще сказать, к тому, внутреннему, что проявлялось в редкие мгновения, мысль его могла увидеть в пространстве и малую деталь, все же она не приносила в душу ничего нового, не расширяла представления о мире, разбивалась, уткнувшись в открывшееся, усыхала, теряя силу, и вот уж была не мысль, а что-то слабое и безвольное. И Сакию-муни надобно было снова искать в себе, но уже другую мысль, которая сделалась бы дерзновенна и всепроникающа, она и вправду первое время такой воображалась, легко пробивалась сквозь миры, но спустя время с нею случалось то же, что и с первой… И с третьей происходило то же, и с четвертой… Однако ж сказать, что они утеривались впустую, обратившись в пыль, налипшую на сырые деревья, было, наверное, нельзя., от тех мыслей отслаивалось что-то похожее на душевную энергию.

Он был терпелив и упорен, а Просветление все не приходило, хотя в самом Сакии-муни уже многое изменилось, появилось понимание жизни, как непрестанного движения, оттого она и мучительна для людей, что всякий раз приносит горести и беды. Человек, не успев привыкнуть к одним, уже спознается с другими, и все это утягивается в бесконечность, но и там не исчезает бесследно. Странно все-таки… В тех формулах, что передаются из поколения в поколение, подобно корзине, переходящей из рук в руки, очень много говорится про то, что в жизни можно обрести душевное равновесие, если человек стремится к этому и соблюдает правила. Да так ли?.. Однажды Сакия-муни сказал брамину Джанге:

— Человек не станет чище и благороднее, если начнет придерживаться ваших правил, поверит в очистительную силу обливания. Но тот человек истинно достоин уважения, в ком обитает добродетель.

Он сказал не просто так, а от уверенности, что иначе не может быть, это почувствовалось брамином, и ему трудно сделалось сдерживать себя, но еще большее возмущение вызвали в нем слова Сакия-муни о тех местах, что почитались святыми.

— Люди верят слову вашему. Грустно! — сказал Сакия-муни, исхудалое лицо его опечалилось, как бы даже потемнело. — Называя какие-то горы священными и требуя поклонения им, вы вносите в людей смуту, и я думаю, что делаете так с умыслом. Наверное, вам приятно наблюдать в человеке тревожное ожидание близкой кары за грехи. А мне больно смотреть на такое ожидание. Я хотел бы помочь всем на земле живущим, не только людям, и в этом найти успокоение. Да, пока в этом, а то, другое, возвышенное и ликующее, неведомо мне, хотя уже ощущаемо. Я теперь в движении к нему. Одно непросто сознавать, что движение это трудно и медленно. — Он вздохнул, а потом, точно бы вспомнив про Джангу, обронил устало: — В конце концов, и Ганг не священен, он такой же, как сотни других рек, и вода в нем ничем не выделяема…

Если бы Сакия-муни сказал об этом с сомнением в голосе, брамин, возможно, начал бы спорить, но он сказал спокойно, как о чем-то давно всем известном, и, если никто подобного не говорил, то не потому, что имел иное суждение, а не считал нужным. Про то, что ясно каждому, говорить не принято. Странно, что эта мысль пришла Джанге. Возможно, Сакия-муни думал иначе. Но брамин уже не мог, да и не хотел что-либо тут менять, в душе словно бы все выстыло, мерклого света уж нету, одна все сминающая ненависть к Сакия-муни, она, впрочем, и не уходила, хотя не была такой яркой и нетерпеливой. Именно ненависть в теперешнем ее неуправляемом состоянии подтолкнула Джангу, заставила сделать то, что он в привычном своем душевном состоянии не осмелился бы сделать… Брамин увидел возле Сакия-муни деревянную, резную, глянцевито посверкивающую чашу. На дне ее плескалась вода. Наклонился и, улучив момент, бросил в нее три зернышка ядовитой травы. Вода в чаше сразу успокоилась и уже не выталкивалась, стала прозрачной и как бы лучащейся, а скоро те зернышки растаяли.