— О, Боги, что происходит, куда ни упадет взгляд, лишь земное страдание? Неужели нельзя победить его, неужели оно всесильно, как и та вода, что выхлестнулась из речных берегов и теперь сминает и убивает живое?.. Неужели нет дороги, что привела бы меня, а следом за мной тысячи людей, к Освобождению? Где же истина, где лучезарная, или я так и не приду ни к чему и прежде времени превращусь в часть пространства? Ответьте, о, Боги!..
У Сакия-муни не осталось сил, он упал на землю, но прежде чем упал, вода вокруг него всколыхнулась, точно бы попав под ветер, загудела, захлюпала, завздыхала, начала отступать… Он увидел это и облегченно вздохнул, что-то открылось ему в природе, доброе ли участие к себе, свет ли надежды… Он потерял сознание, было непонятно, что с ним, отчего к нему подходят, прежде чем раствориться в лесу, люди и звери, и всяк испытывает необходимость прикоснуться к нему, медленно и освобождающе дышащему. Но, когда он пришел в себя, точно бы ничего этого не было, однако ж совершенное в ближнем окружении: вырванные с корнем деревья, прибитая к земле мокрая трава, которая никак не расправится и не потянется вверх, а еще воздух, душный и влажный, заметно потяжелевший, — ясно сказало ему, что тут творилось недавно. Сакия-муни, очнувшись, почувствовал в теле странное облегчение, которое если и не отстраняло от трудных раздумий, то как бы отодвигало от них. Он увидел склонившихся над ним Ананду и Сарипутту, Магаллану и Коссану, а чуть в стороне Упали и Белого Гунна. Сделалось неприятно, что они наблюдали за ним в то время, когда он был слаб и беззащитен, но это ощущалось помимо его воли, он вовсе не хотел ни о чем таком думать, а если рождались подобные мысли, то противно его желанию. Но тапасьи ничего не заметили и заговорили о том, сколь благостен его дух, в противном случае, в Урувельском лесу ныне не осталось бы ни одного живого существа. Он долго не мог понять, чего отшельники хотят от него и почему волнуются, не умея сдержать чувств, в конце концов, и он почувствовал волнение, впрочем, легкое и ничем не примечательное, такое, о котором быстро забываешь.
— О, Сакия-муни!.. — восторженно сказал Упали. — Добродетельный и лучший среди нас, ты усмирил реку, и она отступила. Ты помог людям и зверям в Урувельском лесу не поменять свою форму. Ты сделал это, обретя в себе необычайную крепость духа!
— Та крепость от небес!.. — воскликнул Магаллана. — Все, что могу я, ничтожно в сравнении с тем, что в состоянии совершить ты, могущественный! Я преисполнен почтения к тебе и готов следовать, куда ты поведешь нас!
— И я, достигший высшего искусства в истязании своего тела, — сказал Коссана. — И я пойду за тобой хотя бы для этого надо было обрести невидимость среди людей.
Говорила Ананда и Сарипутта, оба были того же мнения, что и тапасьи, лишь Белый Гунн молчал, и Сакия-муни, уже пребывая в твердой памяти, с интересом посмотрел на него и спросил:
— Отчего же ты молчишь, мой друг?
— Я молчу оттого, о, Владыка, познавший тайны ближнего и дальнего мира, вынесший оттуда все, что надобно человеку, и приблизившийся к открытию истины, — не сразу, а после долго раздумья сказал Белый Гунн. — Я молчу оттого, что боюсь за тебя, ослабленного самоистязанием, я боюсь, тебе не хватит сил отыскать тропу, которая привела бы к Освобождению и сделала бы жизнь на земле свободной.
Он замолчал, среди тапасьев поднялся ропот, были слышны презрительные восклицания, обращенные к Белому Гунну, его называли безумцем, осмелившемся говорить о том, чего он не понимает. Отшельники могли обидеть этими словами самого затверделого в униженьях, прошедшего через них, как вода сквозь решето, но Белый Гунн словно бы не слышал ничего и со все возрастающим волнением следил за выражением лица Сакия-муни, которое по первости было хмурое и недовольное, но спустя время морщины на нем разгладились, все же напряженность не исчезла, она смущала Белого Гунна, и он подумал, что зря сказал о том, что тревожило, возможно, он не прав, и чего-то не понимает, и та устраненность, которая живет в тапасьях и ведет по тропе самоистязания, единственно и направлена к истине, и другого пути к ней нет. Ведь и он совсем недавно тоже думал так же, но коль скоро сказал о другом, то не потому, что достиг этого разумом, а потому, что как-то уловил желаемое Сакией-муни… А почему бы и нет? Он давно приучил себя следовать малейшему душевному движению сына царя сакиев, ловить бегущие от него токи и не отрываться от них, не отступать…
Сакия-муни долго находился в раздумье, которое было резкое и сильное. Тапасьи недоумевали, почему Сакия-муни ничего не скажет Белому Гунну, а точно бы согласен с ним.
— Я думал об этом, — наконец, сказал он, обращаясь к Белому Гунну. — Я даже знаю, какие-то мои мысли стали твоими. — Он помедлил. — Я понял, что есть срединный путь, который способен привести к истине.
— Что это за путь? — с ревностью спросил Сарипутта.
Никто из тапасьев и мысленно не осудил его за ревность, хотя всяк почувствовал ее, и они могли спросить про то же, и намеревались спросить, да он опередил их.
Тапасьи ждали ответа, а он молчал, снова ощутил слабость в теле и чуть спустя потерял сознание, а потом увидел рядом все тех же людей, а еще черноволосую девочку, он стал припоминать, где встречал ее, и — вспомнил… Это была дочь пастуха, тот жил в долине близ Урувельского леса и обладал характером мягким и добрым, не однажды пытался помочь Сакию-муни, считая, что он измучен невзгодами, бывало, узнав, где скрывается сын царя сакиев, приносил ему рисовой ли похлебки, кусок ли лепешки, но тот отказывался от подношения, хотя едва держался на ногах.
Сакия-муни подозвал к себе девочку:
— Ты к кому пришла?
Она сказала, что к нему, а еще сказала про отца, который беспокоится за него.
— Я принесла рисовой похлебки, — сказала девочка. — Если ты хочешь, я…
Сакия-муни взял из маленьких рук вырезанную из дерева чашку. Тапасьи сначала с недоумением, спустя немного с раздражением смотрели на него. А он словно бы не замечал этого, подчинялся не тому, что жило в нем, а тому, что существовало вне его, и это подчинение не было в диковинку, и раньше случалось такое, но раньше подчинение наполняло его неизведанной силой, а ныне не было подобного наполнения, зато осознавалось другое, он словно бы нащупал, бредя в темноте, в провальных заболоченных местах тропу и двинулся по ней, еще не зная, что ждет впереди, выйдет ли на сухое или скоро под ногами снова зачавкает тяжелая липкая грязь.
Сакия-муни поел и отставил чашку. Тапасьи поднялись и, ропща, удалились. Белый Гунн опустил голову, растерянность пятнала его лицо.
— Срединный путь уже давно открылся передо мной, — сказал Сакия-муни. — Но я не спешил идти по нему. Ждал, когда наступит время. И время наступило. Если бы это было не так, никто не смог бы столкнуть меня с прежней дороги. Все, что во мне, подобно молодому камню, который растет из земли.
Сакия-муни дал понять, что он сам угадал новую тропу. Белый Гунн почувствовал облегчение, в испятнанном смущением, обожженном солнцем лице засветилось, сказал негромко:
— О, ясноликий, испытавший все броды жизни и приблизившийся к истине, я ухожу, я иду в родную землю, к людям моего племени. Я думал, пребывая здесь, что сначала увижу хотя бы край истины и уж потом отправлюсь в путь. Но этой ночью я услышал слова, донесшиеся издалека, с отчей земли, сказано мне было, что я должен идти… — Он вздохнул: — Я не могу противиться зову предков. Но я знаю, мы еще встретимся, о, равный Богам, и ты откроешь мне дорогу к истине, свет от нее, долгожданный, падет далеко окрест…
Белый Гунн был грустен, и эти слова дались ему с трудом. Ах, если бы он мог не произносить их вовсе! Но тогда нужно было остаться и не подчиниться зову предков, который с недавнего времени сделался настойчив и нетерпелив. Нет, он не мог поступить иначе. Привыкши доверять тому, что на сердце, он не умел поменять в себе, да и не стремился, оберегаемый светом, что неизменно сиял в нем, зажженный в отчем крае. Белый Гунн стал как бы частью того края, хотя уже мало что помнил из прошлого, а точнее, не так, он почти не прибегал к воспоминаниям, прошлое существовало рядом с ним, в нем, не страгиваясь с места и не вызывая в душе ярких, но чаще кратковременных вспышек, все, что было в нем и что не востребовалось ближней жизнью, напоминало лунный свет, истекающий с неба, неубывающий, хотя вдруг и погаснет и ночь покажется непроглядно черной. Но всяк на земле поднявшийся знает о недолготе затемнения и терпелив в ожидании лунного прогляда, а он таки не заставит ждать и растолкает тьму.
— Значит, ты уходишь? — с грустью сказал Сакия-муни. Но грусть не смутила благодетельного душевного мира, что снизошел на тапасью, а как бы вытолкнулась из него, слабая и все в миру принимающая, слитая с ним крепко. — Ты уходишь к своему племени. Значит, так надо. Я прощаюсь с тобой, обретший свою душу, и печалюсь, но печаль моя легка. Я, как и ты, знаю, мы встретимся, и я открою тебе истину.
Белый Гунн ушел. Но у Сакия-муни не зародилось ощущения одиночества: все вокруг, даже и в пространственном отдалении, дышало, двигалось, наполняло собой и деревья… А почему бы и нет? Разве не в их ветвях жили невидимые человеческим глазом духи — бхутта[25]? Он осознавал их присутствие, чувствовал каждое исходящее от них движение, и то удивлялся ему, едва ощутимому, то радовался… Но отмечал и другое, что смущало. Нет-нет да и отмечалась перед глазами претта[26] — духи умерших людей, поменявших форму на что-то невидимое, гнетущее, унижающее сущее. Они имели узкие слезящиеся глаза и длинные красные языки. Духи носились в воздухе, сталкиваясь и ненавидя друг друга и в этой ненависти не умея обрести пресыщенности. Бессмысленные, пустозвонные, ничего не обозначающие в природе, даже тенью нельзя назвать их, чуждые всему живому, они понимали свою отчужденность и, случалось, плакали и стонами и легкими ледяными прикосновениями пугали людей. Вот и теперь они хотели бы вывести Сакию-муни из состояния душевного благодетельного мира, но он, принимая неприютность, оставался безучастен к их стремлению. Он мог бы, пользуясь советами эдуров