Будда — страница 63 из 67

Татхагата ничего не имел против этого, полагал, что открытие в себе неведомого и прежде дремавшего, а для многих так и не всколыхнувшегося, оставшегося невостребованным, есть благо, тем не менее однажды счел надобным сказать:

— Я запрещаю вам, о, бхикшу, пользоваться чарами, вызываниями теней или другими свойствами души, это бесполезно и ничего вам не даст, всем управляет карма. Кто полагает себя вправе совершать чудеса, тот не понял моего учения.

Он не говорил бы этого, если бы ученики без видимой причины не пользовались своими способностями. А ведь не далее как вчера… Да, вчера Татхагата послал Ананду к дальней горе, там, в пещере, сказал, Коссана, приведи его ко мне, побеседовать хочу с ним… Ананда отыскал Коссану среди серых замшелых камней, те тускло отсвечивали, точно бы отражаясь в сыром, низко обвисшем рваными облаками, нестойко синем небе. Коссана был не один, с ним еще человек триста, и каждый в точности воспроизводил другого, у всех было худое и длинное, исчерна-желтое лицо с большими черными неподвижными глазами, треугольно заостренное книзу, и сухие, на колени упавшие руки… Ананда растерялся и не сразу спросил:

— Где же Коссана?..

И ответили все триста:

— Это я…

Ананда еще больше растерялся, пришел к Учителю и сказал про то, что увидел. Тот вздохнул и снова послал ученика: иди, возьми за руку Коссану и приведи ко мне. Может, не сразу почувствуешь живую плоть, но не отступай…

Ананда так и сделал, и Коссана предстал перед Татхагатой, тот говорил с ним с укором, напомнил свои давние слова, запрещающие пользоваться чарами. Коссана раскаялся. Учитель принял раскаяние, сказал:

— Тот бхикшу, кто чист и свободен от скверны, кто тверд и невозмутим, в силах, сосредоточив ум, вызвать из себя умственное тело, так, как сделал Коссана. Это похоже на то, как если бы человек вытягивал из тростника оболочку. Человек знает, это тростник, а это оболочка, и что тростник — одно, а оболочка — другое… Но ведь именно из оболочки добывается тростник. Вот и бхикшу, коль скоро душа его подчинилась ему, в состоянии вызывать из своего тела другое тело, сотканное из мыслей, и оно не будет отличаться от того, из живой плоти…

Татхагата не однажды говорил ученикам о силе мысли, об ее первородности даже в сравнении с тем, что наблюдаемо в природе и имеет внешне отличаемые особенности.

— Я поступлю так, — сказал он. — Что вы уловите мою мысль, и она станет близка вам, понятна. Вот, о, бхикшу, я иду к вам… Я делаюсь вашей частью, малостью в вашем теле, вам грустно и не по себе, я вижу ваше смущение. Отчего это?..

Ученики могли бы ответить, но что-то мешало, наверное, та от Татхагаты, мысль, или он сам, часть их, жизнь их…

— Знаете ли вы, о, бхикшу, что мысль не признает расстояний, она одолевает пространства и там, в осиянности небес, гаснет?!.. Она подобна миражу в пустыне: чем больше приближаешься к нему, тем дальше он удаляется. Неуловимость от свойства ее, которое есть бесконечность.

Вот и ныне, пребывая в предгорьях Гималаев, в маленьком селении сакиев, которое появилось тут после пожара в Капилавасту, Татхагата подумал о всесилии мысли, об ее неуничтожаемости даже если она и забыта тем, в чьей голове рождена. Отделившись от человека, мысль не угасает, а занимает свое место в пространстве и живет вместе с тенями и духами — искорка неистлевающая в небесной тверди.

Татхагата сидел в тесном жилище из древесной коры и гибкого тростника и говорил со стариком-сакием. Впрочем, говорил не Татхагата, а тот, другой, ровесник его, ослабленный летами и невзгодами, с потухающим взглядом светлых, как у Благословенного, глаз, а он слушал и изредка спрашивал про что-нибудь, и совсем не потому, что надо было знать, он и так прозревал имеющее быть в собеседнике, но хотел ободрить человека, отвести его мысли от тягостного и гнетущего, чтобы высветлилась впереди у него дорожка и подвела к тихому, усладу рождающему берегу. Ах, сколько раз он старался подвинуть ведомого несчастьями на тропу, где тот отыщет надежду. Татхагата понимал про нее, неохотно дающуюся человеку, чаще чуждую ему, меж звезд обретающуюся, и призывал ее быть ближе к людям.

Старик, забывшись, уже в который раз рассказывал о разрушении Капилавасту. Татхагата, тот, что оставался на земле и не сделался духом, слушал и нередко кивал, соглашаясь. А другой Татхагата, обратившийся в дух, унесся из родных мест и был в далекой, суровой, заснеженной стране, в темном низком жилище из толстых деревьев, возле постели умирающего Белого Гунна. Еще в предгорьях Гималаев он почувствовал, как в нем что-то стронулось, вдруг отметились несвобода и одинокость, так бывало и прежде, и тогда он обретал способность к раздвоению, а то и к утроению или к еще большему умножению собственной сути, которая от земли, но еще и от неба, от иных миров. Он пользовался этой способностью, чтобы унестись невесть куда, в какие дали… Вот и ныне он ощутил душевную утесненность и, земным разумом не до конца понимая, куда устремилась часть его, принадлежащая небесной сущности, от иных миров наполняемая смыслом и осознанием себя в пространстве, скоро очутился возле Белого Гунна. Он находился среди людей, никем не замечаемый, бестелесный, но ясно и глубинно ощущал, отчего он в северной стране. Он уже знал, что Белый Гунн в отличие от сородичей увидел его, Татхагату, и возликовал. Пребывая в бессознательном состоянии, которое отодвигало от людей и приближало к небесному и являлось первой ступенью к перемене формы, Белый Гунн все же не утратил своей обозначаемости на земле и испытывал удовлетворение оттого, что Просветленный стал свидетелем его ухода из земного мира. Оттого и свершилось так, что Белый Гунн жаждал этого как пития от благости, и теперь смотрел на Учителя и благостная тишина входила в душу и озаряла, он хотел бы поговорить с Просветленным, но язык не слушался, было грустно, Татхагата почувствовал это и сказал:

— Истинно, благостный свет уже коснулся тебя, и путь твой в Нирвану не будет трудным.

Белый Гунн понял Татхагату, и в том, что жило в нем уже другой, неземной жизнью, совершилось нечто благодатное, слух его обострился и стал воспринимать все, что хотя и не произносилось Просветленным, подсказывалось его мыслью. Он слушал Учителя и утраченное им, обладавшее способностью к умиротворенности, вновь отыскавшись, сделалось замечаемо, и это было то, к чему он тянулся. В какой-то момент в его сознании промелькнуло, обдавши холодом, что он не отыщет в себе надобное, и то, предсмертное, давящее — от отчаяния ли, что не так жил и не к тому подталкивал душу, или что-то сходное с этим, но, возможно, другими словами обозначаемое, а в сущности мало в чем отличающееся от уже имеющего быть, — это предсмертное станет немыслимо гнетущим. Белый Гунн застонал. Люди вокруг него начали проявлять беспокойство. Были среди них и сыновья Белого Гунна. Татхагата, точнее, дух его, сразу же отметил их, рослых и стройных, с длинными сильными руками, но так же душевно добрых и слабых, как отец. Это и выделилось Благословенным, и он посочувствовал им, увидев то, что ныне было выстелено лишь в промельках впереди лет восставших: точно звездные сколки вдруг да и вспыхивали, хотя и ярко, но ненадолго. Но потом опять повторялось просверкиванье и освещало в даль летов отодвинутых сыновей Белого Гунна. Татхагата открыл хотя и немногое в их судьбе, от людей истекающее, от пространства, но светлое, от суровой земли отколовшееся… И это примиряло его с миром, с тем, что вершилось на его глазах. А Белому Гунну стало плохо, и все оттого, что обожгла мысль: он мало сделал, да и то в пустоту отлетело, что-то думал, к чему-то стремился, с людьми был ласков и ждал от них понимания своих устремлений, но не дождался, и слова его обратились в пыль, он остро ощущал ее на лице, во рту, в глазах тоже пыль, отчего они слезились. Да, что же такое была его жизнь?.. Тоже пустота, вернее, не она сама, а замедленное опускание в нее: вот летишь точно бы в глубокий колодец, а дна все не достигнешь и, уже когда помнится, что не достигнешь и вовсе, тут-то и появляется дно, ударяешься об него, каменистое, с силой, и — дух из тебя вон… Но скорее даже не так: достигнув дна, словно бы рассыпаешься на что-то мелкое, изначальное, хотя и не лишенное сознания и соединяемости с миром. И вот с того момента так и пребываешь в измельченном состоянии и все пытаешься проникнуть в даль, но не в ту, что обращена в будущее, а в ту, что осталась позади, и — тщетно… упираешься в непроницаемо твердую стену: что там, за нею, не скажешь, словно бы и не жил на земле. А может, и вправду не жил?.. А то, что показалось жизнью, было что-то другое, от иного мира отражение или просто обломок какой-то?.. Там, в иной пространственности, наверное, и протекает настоящая жизнь — не призрачная? Какая же она?.. Белый Гунн тянулся в свои предсмертные мгновения к пониманию и упрочению вдруг обозначившегося в слабеющем сознании, хотя и не знал, для чего ему это. Впрочем, может, и догадывался про неослабную тягу души к светлому, извечному, не пребывающему в постоянном страхе, не пугающемуся каждого в себе желания, а совершенно лишенного этого и в малости ничем незапятнанного, и хотел бы облегчить ее неуспокоенность. Но не умел. И это тоже усиливало гнет в душе. Странно… Он постоянно жаждал сердечного покоя, непротивляемости и большому злу, старался утолить эту жажду и нередко достигал своего, но в эти мгновения все в нем перевернулось, ничего не осталось от прежнего, одна подавленность прочерчивалась, и так ясно и жгуче, что делалось нестерпимо, и стон вырывался из груди… Ему было бы совсем худо, если бы не Татхагата, тот возник перед ним хотя и не в теле, а в духе, но и это было благо. Белый Гунн не сомневался, что Благословенный не покинет его и потянулся к нему сущим в себе, светом, потемненным мраком небытия, не угасшей еще мыслью…

— Это ты, Учитель?..

— Да, я…

— Я знал, о, Учитель, что ты придешь, и ждал тебя, — тихо проговорил Белый Гунн, а точнее, обозначил эти слова в воздухе. Не слышать его голоса, не ощущать силы и твердости, что всегда была в нем и сделалась его хотя и неполной, все же ясно видимой сущностью, показалось Татхагате не то, чтобы странно или непривычно, он понимал про ту слабость, которая поселилась в Белом Гунне и удавливала то, что еще оставалось в нем от прежнего времени, а как-то тревожно, до болезненности остро сознаваемо. Впрочем, и тут Татхагата не пребывал в неведении и ждал, когда умирающий заговорит об утесняющем его душу.