Будда — страница 64 из 67

— Я вот что, о, Владыка благого Колеса… я ничего не смог предпринять, чтобы Дхамма принялась людьми моего племени, хотя и старался. Они не захотели отойти от своих Богов, и мне горько и одиноко.

— Я знаю.

— Все последние годы я жил Дхаммой, и мне было удивительно, отчего близкие люди не восприняли ее благости. А мне она помогала… Если бы не она, всесветная, иль смог бы я жить еще и не стремиться к перемене формы? Но теперь я сделаю это. Я увидел тебя, о, Благословенный, и понял, что ты не гневаешься на меня. Я чувствую прикосновение света, льющегося от тебя, к моему слабеющему телу, и говорю: прости!..

То, исходящее от Белого Гунна и уже не принимаемое людьми, близкими ему, все измельчивалось, ослаблялось, пока не превратилось в звук, дрогнувше замерший в воздухе… Татхагата вздохнул, еще раз оглядел все, что окружало Белого Гунна, но постарался запомнить лишь то, что имело отношение к нему: ложе из белого северного дерева под тонким желтым потником, деревянную неглубокую чашку, на синих боках ее уже начала зацветать вода, фигурки диковинных зверушек, каких не водилось на земле. Он постарался запомнить это и покинул землю, которая не приняла его учения, все же не сделалась чужой, жило в Татхагате странное чувство, вот именно — странное, он как бы провидел вперед и эту землю, и она была понятна ему светлой, ко благу мирскому обращенной, не приниженной, не задавленной суетой тихой преклоненностью к покорности извечному и милостивому, что непременно источается с небес. В покорности не замечалось ничего унижающего человеческую душу, растаптывающего ее, напротив, она как бы возвышала на земле поднявшегося, освещала путь его… Татхагата думал об этом свойстве северной земли, и понемногу образ Белого Гунна менялся в его представлении, в нем угадывалось еще что-то, неведомое даже ему, яснозрящему, что-то многотерпеньем отмеченное, когда страдания хотя и давят, но не в силах уничтожить благости в душе.

— Да, да, так и есть, — сказал Татхагата.

Старик-сакий, хотя и услышал, не понял Благословенного, но не осмелился беспокоить его вопросом. Видел, как совсем недавно Просветленный задремал, закрыл глаза и тело его расслабилось, а руки обрели безвольность, лежали на коленях и вздрагивали, словно бы от какого-то колыхания. Он и тогда не потревожил Владыку небесного Колеса, и теперь был спокоен, внешне безучастен, хотя и заметил, как Татхагата, придя в себя после недолгого расслабления, оживился.

— Да, да, — снова сказал Татхагата. — Я знаю, как погиб родной город, и я скорблю…

9

Всяк на земле стремился к благодати, хотя и понимал ее по-разному, это стремление было заметно не только в людях, а и в птице, вдруг просыпалось в слабой птичьей груди что-то несвычное с ее мироощущением, что-то дальним высоким ветром занесенное, коснувшееся легкокрылой, и тогда томление овладевало ею, тянуло невесть куда, и было одиноко в птичьей стае, где каждый сам за себя. Она, может, и поведала бы о том, что томило, но догадывалась, никто не захочет слушать, она одна во всем свете со своим томлением, по первости оно мучило и давило, но со временем птица свыклась с ним и уже на все, что окрест нее, смотрела как на что-то мало изведанное и ждала чего-то. Это ожидание понемногу примеряло ее с тем, что сдвинуло с привычного полета, птица сама себе нашептывала: ну и хорошо, пускай я не ощущаю прежней жизни и неизвестно, к чему стремлюсь и жажду чего, зато знаю, что есть это во мне… Будет ли лучше, если ничего не станет? Я не уверена… не уверена…

Странно, то же самое, хотя острее и жестче, чувствовали и монахи, в особенности Ананда и Упали, имеющие сердце чуткое ко всякой перемене хотя бы и в себе, в душевном своем обустройстве, а она-то таки случалась в них и пугала, вдруг думалось, что все в сущем изменчиво и что было ныне, утеряется завтра, а спустя время и самое упоминание об этом сделается чуждо людям. Однажды Татхагата сказал:

— Вообразите себе человека, который отправился в дальний путь, и неожиданно был остановлен рекой, та разлилась, берега отодвинула… Как быть? На этом берегу плохо. Тут его подстерегает гибель. А на той стороне никакой опасности для него. Но как переправиться через реку, если нет ни моста, ни лодки? Один тут отчаялся бы, а второй… Да, второй сказал бы: «Конечно, силен водный поток, но, если я нарублю тростника, то смогу соорудить плот, и тогда исполню то, что задумал…»

Татхагата посмотрел на учеников и продолжал с легкой грустью, которая поменяла прежнюю интонацию, голос стал слабее и глуше:

— Да… Человек достиг своего и сказал: «Плот хорошо послужил мне, и я взвалю его на плечи и понесу…» Ответьте, о, мои ученики, правильно ли поступил человек?.. Нет?.. Вот!.. Помните, я предложил вам Учение как средство освобождения от страданий, но, если вы достигнете Нирваны, Дхамма должна быть покинута вами.

Непросто Ананде и Упали постигнуть эту относительность, нередко и Магаллана с Коссаной чувствовали себя неуютно, что-то в них сдвигалось и томило острой невозможностью поменять тут что-либо, приблизить к сердечной человеческой сути.

Татхагата понимал, что происходило с монахами, он и сам как бы уподоблялся им, и его трогала от земли утекающая изменяемость, он, сделавшийся частью сущего и одновременно сам из себя исторгающий вечное и постоянное, ни с какой стороны не колеблемое, наблюдая за своим старым слабеющим телом, в особенности когда воспарял духом и ощущал собственную нескончаемость в небесном пространстве, наполнялся грустью и думал о скорой перемене формы. Тогда ему хотелось как-то продолжить свое существование, он и сам не сознавал, откуда в нем такое намерение, ведь оно не вело ни к чему важному и значительному и несло в себе неутоленность давно умершего в нем желания. Да, скорее так… Но намеренье-то было, и он, что тоже грустно, охотно подчинялся ему, помня свои, однажды им оброненные слова: «Не надо быть ни больше, ни меньше…» Ах, сколько же раз в толпе, разгоряченной неверием к нему, кричали:

— А что это значит, старик?!..

Они кричали так не потому, что ничего не знали, нет, и они мечтали найти золотую середину, которая позволила бы достигнуть совершенства, только не желали признавать относительности этого понятия. Татхагата знал людей, конечно, лучше бы иметь дело с неизменностью, уму человеческому приятно подчиняться ей, чем тому, что колеблемо и разрушаемо, погубляемо сущим и вновь из нее рождаемо.

А тело восьмидесятилетнего старца все слабело, однажды Просветленный сказал Ананде:

— Мое тело подобно обветшалой телеге, и, если еще служит мне, то лишь потому, что я старательно слежу за ним.

К этой привычной слабости спустя время прибавились боли в груди, вдруг сдавливало и было трудно дышать. Он все чаще погружался в созерцание и тем облегчал телесные страдания. Испытывая сильные мучения, он не роптал, покорно принимал все, что приготовила судьба. В теперь уже редкие поры, когда боль отступала, он вставал на ноги и шел в какое-либо селение или город, взяв кружку для подаяний. Он ходил с места на место и нигде долго не задерживался, спешил увидеть как можно больше, впрочем, не что-то конкретно, а не относящееся ни к чему, никому в отдельности не принадлежащее, служащее всем, к примеру, что высвечено на ближнем горизонте, а высвечено там что-то сияющее, ласковое, может, не от мира сего, все бы следил за горизонтом и отмечал удивительное и уже не на стороне, а в себе самом, в душе, там, хотя он и Татхагата, не чуждо было обыкновенной человеческой радости, и он, пускай и не в полной мере, а как бы вполовину этого чувства, поддавался ей. То и приятно, что и теперь он мог обрести в себе светлое чувство, которое уводило от болезни, отодвигало от нее.

Возле города Вессали, куда не однажды приходил раньше и куда ныне был увлечен таинственной силой, точно бы что-то в нем нашептывало: надо побывать и здесь, и еще во многих местах, которые запечатлелись в памяти, Татхагате сделалось плохо, он едва держался на ногах, наверное, и это не удалось бы, если бы рядом не находился Ананда, тот увидел, как исказилось лицо у Просветленного, и подошел к нему и подставил плечо… Татхагата опустился на землю, долго сидел так, холодно и как бы отсутствующе, то есть без выражения, тускло и незряче глядя в пространство, стараясь унять боль в теле, а когда это, хотя и ненадолго, удалось, сказал:

— Я отпускаю вас… хочу остаться один и постараться удержать в себе жизнь.

Но ученики не ушли далеко от жилища, где приветили Татхагату, и он узнал об этом и был недоволен, но понимал, что бессилен тут что-либо изменить, то, что держало учеников возле него, выглядело естественно для людей, поверивших ему, но это же отодвигало от них, он-то сам уже не был просто человеком, а Буддой, и все, ныне удерживающее его на земле, шло не от страха перед близкой переменой формы, а от стремления послужить Дхамме, которая, хотя и сделалась Колесом благого Закона, еще не прокатилась по земле. Он понял это после разговора с Белым Гунном, тогда ему стало грустно и неуютно среди северных людей, не принявших его учения. Нет, он не обиделся на них, думая, что они чего-то не поняли, придет время, поймут, но может свершиться что-то другое, и они отыщут себя в иной вере. Что ж, пусть так! Свет от солнца не всегда падает по прямой, бывает, рассыпаются, разбрызгиваются теплые лучи по земле, но и тогда всяк из них с радостью принимаем людьми. Да, он не обижался, а погрустнел от мысли, что короток век человека, и плохо, если добрый свет от него исходящий не воссияет над хотя бы ближним миром, прибережется для чего-то… Не хотел Татхагата, чтобы что-то в нем угасло недосказанным, стремился выплеснуть все из себя, для этого и нужна была ему жизнь.

Ученики Татхагаты, хотя и не ушли далеко, не тревожили его, и он, пребывая в старом, сложенном из камня, жилище горца, сумел на время обуздать болезнь и снова встал на тропу тапасьев. Тогда и ученики покинули селение и потянулись за ним. Но скоро ему опять стало плохо, и он сказал монахам ослабленно грустным голосом: