10
Татхагата дошел до реки Какутхи близ Кушинагару и велел бросить на землю мантию, лег на нее. Но вот поднялся и уже не в состоянии двигаться сам попросил учеников подвести его к воде, долго смотрел на нее, посверкивающую в предвечерьи, нашептывающую что-то… Ах, о чем же она?.. Нет, не о том, что было с ним на земле, а о чем-то далеком, сокрытом временем. За желтой волной, что утягивалась от берега, своенравная, узрилось дивное, поломавшее время… Но сначала в своем продвижении к будущему он встретил Белого Гунна и говорил с ним, еще не обретшем покоя, но уже приближающимся к нему, всевластному. Он принял спокойно и с удовлетворением весть о том, что Белый Гунн нашел свое место в легшем издалека и смутно проглядываемом пространстве. А потом взору Татхагаты открылось еще не случившееся на земле, он увидел мудрого славянского царя Канишку, воссевшего на индийский престол, близкого ему по духу, признавшего Дхамму и в ней отыскавшего благостное для себя, увидел и живущего в царском дворце поэта Ашагхошу, услышал славящие его, Просветленного, строки из поэмы «Будхасарита», и все так ясно и осязаемо, как если бы это происходило рядом с ним, а не было отодвинуто на много веков вперед. И не вызвало это никакого удивления и воспринялось естественно его духовной сутью, которая, хотя и обреталась в нем, жила как бы отдаленной ото всего жизнью, часто замыкаясь в призрачном, а то вдруг вознесшись над телом и наблюдая его со стороны. Может, отсюда, от царя Канишки, и проляжет тропа Будды в северную славянскую землю, там, дав ему имя Иосаф, введут его в храм успокоения и веры, хотя и другой, не близкой ему, все же не такой уж и далекой по своей духовной изначальности. Может, и в самом деле, отсюда…
Тихо и торжественно, да нет, не в душе у Татхагаты, а в речном течении, неослабном и неизменяемом, все бы смотрел на воду и распознавал впереди легшее, от всемирного света даденное, благость в себе несущее. Но видел Благословенный и нечто горькое: вон земля, где поднялся духом и откуда ушел, унося надежду найти истину, она уже не та, что прежде, опустынилась и заболотилась, душно тут, сыро, и люди из племени сакиев позабыли про свои корни и сделались как бы от чужого духа отъемные, они еще не покинули гиблые места и мучились лихорадкой…
Видел Благословенный и то, в дальних веках случившееся, когда были написаны священные тексты, и царь Канишка нарезал их на медных досках, а потом сложил в каменный мешок и воздвигнул над ним ступу. Он видел множество пагод и храмов, куда тянулись люди и с жадностью устремляли глаза к нему, каменноликому, неподвижному, надеясь быть им услышанным. Наверное, это и позволило ему сказать, когда он оторвался от реки и обвел начавшими мутнеть глазами монахов:
— Я уйду. Но я буду замещен на земле моим Законом.
Он попросил помочь ему, и теперь лежал на спине и смотрел в небо, но видел не его изглубленно блещущую синеву, а людей в толстой одежде из зверьего меха, внешне они походили на Белого Гунна, и он подумал, что они близки ему по крови. Те люди взяли однажды найденное Татхагатой изображение креста и объявили его символом благополучия, и подчинились его требованию: не убий… не затемняй разум… веди чистую жизнь… Он понял, что и в них есть что-то от него, всеобъемлющего и всепроникающего, от Будды… И меж ними жило как бы от глубинной сути его отколовшееся и чаще обозначаемое обыкновенными словами: бдить… будить… выше поднимать познанием врученное, к добру вздымающее. Они не отказались от него и тогда, когда пришли из южной земли святоотцы и принесли новую веру, и он, сын царя сакиев, возлюбивший Дхамму и претерпевший за нее, всю жизнь носивший вериги, был внесен в святцы и освящен благодатью. Они сумели увидеть истинно ему принадлежащее, отчего теперь в нем, умирающем, это провидение сделалось приятно и сладостно, подвигающе к свету…
Татхагата заметно слабел, но дух его оставался крепок, и все, что открывалось внутреннему взору, отличалось ясной осмысленностью. Не однажды он слышал, как люди сравнивали его с Гажатамой, белым слоном, он не имел ничего против этого, понимал, что от чистого сердца, не в возвышение ему, не в унижение, хотя чаще отстранялся от такого сравнения и всюду старался поступать так, чтобы никто не почувствовал себя утесненно, он хотел быть равным со всеми и добивался этого умеренностью в суждениях. Но вот он увидел не то в небе, не то в своем воображении определяемое его земной волей, и подумал, а может, надо было действовать по-другому?.. Люди говорили, что он подобен Гажатаме и ничто не может помешать ему пронести свет Дхаммы по миру. А он не соглашался с ними, отстранялся от такого сравнения, но ведь говорили-то искренне и можно было понять людей и согласиться с ними хотя бы внешне, но он не желал, а теперь думал, правильно ли поступал?.. Была и такая мысль, вполне земная. И он вдруг почувствовал удовлетворение. Вот именно — удовлетворение. Даже теперь, когда он скоро сольется с небесным пространством, Татхагата не утратил в себе человеческое, живое и трепетное, не чуждое волнению. Вот ведь как!.. Впрочем, волнение было совсем не того свойства, которое изматывало, иссушало мозг, оно ничего не затрагивало в нем, а касалось лишь пахнущего сыростью воздуха, отчего и в нем, и в окружении отмечалось колебание. Оттого и удовлетворение, что, пребывая в разных мирах и ощущая себя то всемогущим, то подверженным обыкновенной среди людей слабости, он не утеривал человеческой сущности.
На земле сделалось темно, звезды, низко зависнув, светили ярко, белые посеребренные дорожки тянулись от них, изредка какая-то достигала ближнего горного хребта и там, ткнувшись в зеленую закаменелость, посверкивала множеством холодеющих искр, таяла, пропадала во мраке. Татхагата очнулся, приподнял голову и что-то сказал, однако, и ближе всех к нему находясь, Ананда не услышал и намеревался спросить, но вдруг его осенило, он догадался, что хотел сказать Татхагата. Было полнолуние месяца Весака, время рождения сына царя сакиев и Просветления его, а вот теперь ухода в Нирвану. Про это и желал бы сказать Татхагата, и его желание осуществилось. Он вздохнул и закрыл глаза и тут же ощутил темноту, она не походила на исходящую от небес, та темнота утратила что-то, стала мягче и не так давяща и пространна, словно бы сузилась, размягчела, и сознавалась им как нечто вполне преодолимое. Что-то в нем подтолкнуло его к пониманию легкости совершаемого им преодоления. И пошел бы дальше и проник бы сквозь темноту, за которой, знал, его ожидает яркий, неизмеримо более яркий свет, чем тот, что рождает небесная твердь, но ему расхотелось следовать тому, что легко одолимо и маняще, и он хотя и с усилием открыл глаза и увидел низко склоненного над ним Ананду и тех учеников, кто последовал за ним, сказал чуть слышно:
— Не говорил ли я, Ананда, что самое неприятное в смерти — расставание с близкими?..
— Да!.. — воскликнул монах, и слезы побежали у него по щекам.
Татхагата поморщился и снова закрыл глаза. Он лежал долго, тело его было неподвижно, хотя в лице что-то подрагивало, жилка какая-то вдруг да и освещалась ярко, и не скажешь, от какого света, слабый, с небес, к этому времени и вовсе угас. Татхагату отчетливо видели все, этому способствовал свет, им же самим излучаемый.
Благословенный начал впадать в забытье от боли, которая раздирала тело, тяжело дышал, но вдруг открывал глаза и отчетливо произносил:
— Все сотворенное погибнет!
Ананда плакал:
— Учитель… учитель…
Поникшие и подавленные, сильно исхудавшие, сидели возле Благословенного Упали и Сарипутта, сурово смотрел перед собой Магаллана, вгляд его темных глаз был неподвижен. Низко склонил голову Коссана и худой черной рукой мял теплую вязкую землю. Изредка Ананда, забывшись, говорил, что Татхагата напрасно избрал для своего перехода в Нирвану глухое заболоченное местечко близ заброшенного лесного селенья. Монахи не соглашались, и в этом видели особенный смысл, хотя и не всеми угадываемый, но четко обозначаемый незначительными деталями, впрочем, мало что значащими лишь внешне, а на самом деле они были другие… Это и то, что между деревьями не наблюдалось просвета, стояли как бы взявшись за руки, и никого не подпускали к Татхагате, тех же злых духов, посылаемых слабеющим Марой. Это и близость глубокой реки, течение которой тихо и ни откуда не слышно, и тишина тут удивительная, и в ветвях деревьев нет никакого шевеления, точно бы все в природе напстроилось на вечный покой. И еще многое, что не обозначаемо деталями, тем не менее отчетливо угадываемо монахами.
Татхагата чаще был в забытьи, а приходя в себя, озабоченно смотрел на учеников, нередко спрашивал, нет ли у кого вопросов к нему, те поспешно отвечали, что нет. Татхагата облегченно вздыхал и говорил прерывисто, слабым голосом:
— Истины, возвещенные мной, и правила, оставленные мной общине, будут вашим Учителем после моего ухода из жизни.
Монахи вдруг увидели какие-то светлые посреди ночи тени, припавшие к изголовью старца, и тут же было услышано ими, что это небожители прилетели встретить Татхагату у небесных ворот, они просили не мешать им, монахи в робости отступили, но прежде чем Татхагата уже навсегда отодвинулся от них, сделавшись каменноликим, он произнес устало:
— Все преходяще, о, монахи. Пекитесь о спасении и помните о людях… помните…
Его услышали не только ученики, а и небожители, он почувствовал это, как, впрочем, и то, что все в нем словно бы сжалось, сделалось легко и неощущаемо, но прежде была сильная боль, она взорвалась в нем, обожгла, потом угасла, он отдалился от бренного тела и в какой-то момент увидел его, слабое и беспомощное, все же было в нем еще что-то, не разрушенное годами, отчего не хотелось принимать иссушенность в нем, стертость, что-то подсказывало: тело Татхагаты, несмотря на внешнюю слабость, до последнего мгновения, пока не сделалось никому не принадлежащим, сохраняло внутреннюю силу, без чего дух, обитавший в нем, не стал бы так тверд и могуч…
Тени небожителей, светясь, витали над бездыханным телом, но вот начали отдаляться, и монахи одновременно, и это не удивительно, пр