Стою в длинной очереди к кассе, сквозь стеклянные стены видно, как тяжелый шар солнца садится на острый угол дома-башни, разбрызгивая вокруг себя огонь. И опять вертолет — он отважно летит прямо в этот огонь. По небу наискось текут расплавленные тучи, город встает одним плоским сплошным силуэтом, сквозь который пробивается тусклый свет заката. И все это погружено в тишину, значение коей трудно постигнуть. Жутко представить весь тот невидимый, бесшумный путь, что проделал каждый из нас, стоящий в очереди, чтобы из комочка огня превратиться в живое существо, углубленно думающее о преимуществах краковской колбасы перед любительской. Что такое каждый из нас, как не последнее звено великой чудесной цепи? Ракета фейерверка, вспыхивающая в бескрайней пустоте ночного неба. Сколько миллиардов земных лет изготовлялась такая ракета, на каких удивительных складах не хранилась потом, в какие пространства не увлекали ее при перевозках! И вот — вспыхнула, прочертив огненный след, вознеслась над черным пустырем ночи и на миг замерла на месте, расцветая.
Меня толкают в спину, я оглядываюсь, затем послушно шагаю к окошечку кассы, протягиваю в розовую морщинистую ладонь бумажный рубль. Сжимая в руке билетик чека и сдачу, подхожу к новой очереди и пристраиваюсь сзади. Тотчас же за мной встают другие, и мы все медленно продвигаемся вдоль прилавка. Полки завалены аккуратным хлебом, гроздьями висят колбасы, пестрят бумажками консервные банки. Продавщица взмахивает большим сверкающим ножом, у буфета пьют томатный сок.
Ну почему мы так любим праздник — и чтобы обязательно с фейерверком? Разве не сжимается сердце в тот миг, когда шар, или зонт, или целый фонтан из пестрых огней вспыхивает и распадается над темными крышами? Разве не сжимается сердце от близкого страха и предчувствия? И с каждым залпом все сильнее и сильнее.
Я вышел из магазина и увидел над собой зеленое небо. Тихо пошел к своему кварталу мимо большого нового дома — его отдали под студенческое общежитие. Уже стемнело, горят огни, студенты хлопочут в своих пустоватых квартирах, почему-то сплошь одни девушки. Одна развешивает на кухне мокрое белье, взобравшись на стул, высоко видно ее чулки, а когда тянется особенно сильно, видно и край маленьких трусиков. Несмотря на мартовский сырой холод, некоторые окна раскрыты, и в них замерли темные девичьи силуэты. Каждое окно — как картина в темной раме, и этих картин много развешено на огромной стене. А надо всем тихо меркнет зеленое небо — такое торжественное и глубокое! — и в нем я ощущаю упрек своего детства. И мне стыдно ползти по сырой улице, зажимая под мышкой бумажный пакет с колбасою, и кажется мне, что сейчас начнут девушки швырять в меня из окон пустыми бутылками и банками.
И так каждый день! Уговаривать себя, что надо жить или — что не надо жить, метаться будто по нескончаемому густому лесу, протаскивая тело сквозь частые деревья, успокаиваться от усталости и дремать на диване, засыпать и просыпаться, вновь ощущать свое дрожащее, тоскливое дыхание — и снова уговаривать себя, уговаривать… А когда-то я очень любил наблюдать, как вечером красное лохматое солнце валится за горизонт. Я любил это время дня не потому, что способен был ощущать в нем итог и печальное самосозерцание конца, — нет, всего лишь потому любил, что солнце мне казалось таким же пацаном, как и я, и этот пацан уходил, тихонько пятясь задом наперед, гляди мне в лицо, в удивлении, какие длинные ноги у моей тени. Я жил тогда по отсчету собственного времени. Я шел по тропинке через луг и таращил глаза на лохматое красное солнце, строил ему рожи и после уходил домой спать, не попрощавшись с ним, зная заранее, что назавтра опять увижу его — уже поджидающего меня позади сараев, между двумя тополями, на которых висели веревочные качели…
А потом было другое время. Я учился в университете. Нас были сотни в зале. Передо мною металось, отступало и вновь наступало на меня некое радостное существо, тоненькая девушка в легком, как ночная сорочка, шелковом платье, она извивалась под музыку, выставляя розовое колено. И нас были сотни в громадном зале. И все мы, танцевавшие, понимали истинное положение дела. В эти минуты, в этом плясе мы постигали, казалось, назначение своего существования, и оно было в том, чтобы танцевать. Ритмы наших тел и Вселенной совпадали наконец в гармоническом резонансе, и все объединяла душа музыки…
Что ж, эта громада из галактик, искривленных пространств и гравитационных полей пляшет с тобой, пока тебе пляшется.
Отчего бы глубокой ночью не раскрыться небу, протянув между перламутровыми берегами облаков синюю извилистую реку — от края и до края? Отчего бы и тебе не услышать однажды, как тихонечко, будто мышь, луна прогрызает бок у тучи и как «звезда с звездою говорит» — неумолчный тараканий шорох светил? Часы стучат, стучат на деревянном стуле — как громко они работают в тишине ночи!
И вдруг — какой-то скрежеточек, зацепочка какая-то, часы будто прокашлялись на бегу, но быстренько справились и побежали дальше. Только кажется на встревоженный слух, что они стали стучать как-то неровно и чуть быстрее, чем раньше.
И спустя время обнаруживается в тебе некая червоточинка. Устойчивая до сих пор плоскость земной тверди вдруг как-то накренится под тобой, будто палуба корабля в боковую зябь, — и ты заскользишь, засеменишь, как курица под ударом ветра, а потом и помчишься гигантскими скачками, выкатив глаза, — и весь этот звездный шорох, подмигиванье и блеск, и хвостатые шутихи туманностей — мимо тебя, мимо тебя, и чем быстрее ты падаешь, тем быстрее мимо тебя. Ты, оказывается, болен…
Страшно, когда великая физическая теория бывает неверно понята. Страшно жить на острове, который может застигнуть цунами. Под непостижимой океанской толщей отдаленно и глухо гремит океанское дно, тая в своей тьме тот титанический роковой удар по фундаменту мира. Человеку перед этим всем трудно. Какая же разумная голова будет утверждать теперь, что доброта спасет мир? Я одно знаю — что я больше не должен жить на свете, — как мне жить, если я боюсь… этого? И я наказан поделом.
Потому что Земля до сих пор хороша, как в первый день творения! Потому что что бы ни совершалось на ней, она неизменно остается красивой! О этот слякотный весенний вечер в городе, до чего же он золотист в глубинах своей мглы! Невидимо сеется мелкий дождь, лишь у огненных вершин фонарей клубится он белесой пылью. Жидкую грязь, в которой кишат отблески электрического света, мне хочется зачерпнуть руками и съесть, урча и плача от жадности. Я не нахожу ничего, ничего безобразного на этой земле! Я только не должен жить, я не должен больше жить на этом свете — не должен жить… О, человек может ко всему привыкнуть, не обращает же внимания даже на солнце — термоядерный взрыв невероятной мощи. Но я корчусь, я кончаюсь, я бесплоден, безлюб, здетен, моя болезнь есть следствие неверия в благо этого термоядерного взрыва солнца. Да, у меня никогда не будет детей, если я не смогу поверить в добро, и я никогда не познаю наслаждения, если не смогу любить.
А в этом мире сыплются на землю с неба цветы, цветы — они застилают всю землю. Кто их бросает нам? Девушки бродят по этой земле великолепными хищными стаями, ночью они спят, свернувшись на своих постелях, словно усталые львицы. Но я, премудрый пескарь, ушел от их когтей. Первозданное свое право быть счастливым я высушил, как бобы, перемолол в кофемолке и получил немного сухого интеллектуального порошка, в котором можно разве что оставить отпечаток руки с растопыренными пальцами. И то была бы каинова печать моего бесплодия. Первый же порыв случайного ветра сдул бы этот жалкий след — след от меня на земле. На подобное полное забвение осужден я не из-за того, что сначала служил принцессе Физике, а потом изменил ей. Ее Высочество обойдется и без моей персоны, у нее хватает подданных и слуг. Нет… Я отошел в сторону, умыл руки и угрюмо затаился в стороне, желая наблюдать, как Ее Безумное Высочество подожжет земной шар. Однако умывание рук не зря исстари считается гнусным преступлением. О люди, я вас так жалел и от жалости своей, предполагая ужасное крушение всех ваших надежд, готов был безмолвно отдать всех на погибель. Есть, есть подобное извращенное милосердие у интеллигентов. Один мой знакомый отвез в душегубку старого пса — друга, как говорил он, лия слезы, — потому что хозяину жалко было смотреть, как мучается дряхлый, больной друг. Моя знакомая отвезла в «заведение» свою любимую собаку, когда та заразилась стригущим лишаем. Эти бедняги были уничтожены, чтобы не мучились жить…
Утратив веру в себя, мы склонны думать, что сгорим, сгорим, сгорим, как пушинки, а мы, оказывается, все еще порхаем, порхаем и радуемся этому. Ахти, что за промашка? Спаслись? И я вместе со всеми? Как бы не так…
Но кто же, если не я, тово мне — кто спасся? И зачем?
Когда он бежал, бросив в запертом темном доме жену, которая сидела, возможно, где-нибудь в углу, закутав голову одеялом и сжавшись в комочек, — бежал от черной и высокой, как гора, волны, оглядываясь на нее через плечо, — на узкой улочке он столкнулся с двумя женщинами. То были соседки Тряпкины. Дочь тянула за руку согнутую полуодетую старуху мать. «Ондреич!» — дико, с тоской закричала женщина. Бабка ковыляла, как могла, помогая себе клюкой, пригнув лицо к самой земле и крепко вцепившись свободной рукою в руку дочери. «Помогите, люди добрые! Помоги, Ондреич!» — тянулась к старшине женщина. И старшина обежал их стороной, как обежал бы столб или яму, ничего не ответил и не оглянулся, слыша позади себя вопли. Он только скинул на бегу шинель и отбросил прочь в темноту… Не он это бежал, могуче работая ногами и согнутыми в локтях руками, не он спасался от смертной волны цунами, а что-то другое в нем.
И оно, это другое, было самым главным и самым жалким в нас — об этом мне захотелось сказать старшине. И еще: что не осуждаю его. Если нет человеку места ни под звездами, ни в саду Эдема, ни в подземном аду, ни среди людей своего времени — так пусть он хоть спасет себя. Я даже выпил бы со старшиной, да, сегодня я не прочь и выпить с ним. Помянуть за рюмочкой добрых женщин Тряпкиных, у которых жена старшины брала то электрический утюг, то синьки д