— Мало, Акимыч, зарабатываю. Она зарабатывает в два раза больше. Нет основы для взаимного уважения. Я для нее постепенно стал тем существом, которым, Акимыч, не только пренебрегают, но которое подвергают постоянному унижению и стыдятся даже упоминать его имя в кругу своих знакомых…
И после, добираясь в метро до «Динамо», а там далее на маршрутном такси до аэровокзала, Гурин не терзался мыслями о жене. На какое-то время он словно совершенно забыл о самом больном и невыносимом, или, может, сознание автоматически отключило все это больное и невыносимое, чтобы он мог с любопытством и вниманием отнестись к перипетиям начинающегося путешествия: регистрации билетов, посадке в рейсовый автобус, к долгой дремотной езде на аэродром — сначала сквозь гудящий хаос нагромождений вечернего города, а затем по смутным дорогам пригорода, через пустыри заснеженных полей и мимо темных поселков. Далее были посадка на самолет, и стюардесса с осиной талией с традиционной улыбкой, смачная девица, и ремень был пристегнут на животе, и мятная конфетка во рту… Вспомнилась Елена некоторое время спустя, когда Гурин, уже летя в восточном направлении, уснул в кресле да вдруг проснулся от духоты.
Он протянул вверх руку и вкрутил струевой вентилятор, направив его жерлице точно на себя. Только что ему снилось, что любовником его жены (о наличии которого она похвалялась) был не кто иной, как его приятель и сослуживец по театру Рамзес Юртайкин, актер на характерные роли. Охладившись под вентилятором, Гурин окончательно пришел в себя и подумал, что надо было, наверное, поговорить с Юртайкиньм, чтобы тот, в свою очередь, рассказал в дирекции о подлинных мотивах его ухода из театра. Впрочем, решил Гурин минуту спустя, не все ли равно. Ведь ничего не изменится, если актер Гурин ушел в небытие подобным образом: тихо, без всяких объяснений, унося в сердце своем все свои обиды.
И тут уж печаль навалилась на него как следует. Он знал, что человек за чужую жизнь не ответчик, дай бог справиться со своей собственной как надо, и все же, вспоминая жену, Гурин испытывал почти физическую боль вины и раскаяния. Эта боль совести гнездилась там, где барахталось сердце, двигатель его собственной жизни. Главную причину отчаянной ненависти Елены к нему Гурин знал. Причина эта была не только в том, что ей пришлось всю молодость пробедствовать с ним, маленьким актером, и принести напрасные жертвы ради его карьеры, которая так и не состоялась… А в том, что он съел, сожрал вместе с ее молодостью и саму основу ее надежды — главную ставку, которую она ни в коем случае не хотела проиграть. Называлось это у нее любовью. Но Гурин не мог любить женщину, которая давно уже зарабатывала больше его и тем открыто гордилась, и мало того — Елена решила захватить власть силой, а сила ее опять-таки заключалась в том, что ее зарплата старшего инженера была вдвое больше, чем у него. Она кормила, она одевала, торгашка-мама время от времени щедро орошала из своей мошны ее поле, на котором выросли скоро все необходимые для житейского счастья плоды. И как раз в это время Гурин забастовал. Начался разлад из-за сына, которого жена решила записать в школу фигурного катания, а теща — в музыкальную. И, несмотря на протест Турина, вернее, благодаря этому протесту, бледный, слабенький сын понес муку и там и там. Словно саркофаг будущих музыкальных неудач сына, встал в углу комнаты черный ящик пианино, которое вкатила перед собою дюжая теща. Потом, когда Гурин забунтовал вовсю и даже выкинул в форточку высокие ботиночки с маленькими коньками для фигурного катания, теща, чтобы того же не случилось с дорогим инструментом, укатила его обратно, заодно прихватив с собою и внука, который на все скандалы вокруг своей персоны реагировал вялым взглядом, молчанием, насморочным сопением да изредка кашлял, высунув язык, — опять простудился в саду. Потом вся эта баталия надоела Турину, к тому же Елена стала поговаривать о танцевальном кружке, а Гурин стал ночами не спать, думая о гибели и спасении, об ушедших снах юности и умопомрачительных заботах нынешней поры, и однажды решительно заявил, что питаться будет отдельно, на свой бюджет… А теперь подошла пора и уходить из этого сна — не сна, фарса или трагедии, дряннейшего спектакля, режиссер которого впал в глубокий идиотизм. И Юрий Гурин ушел, так и не облегчив чем-нибудь ненависти Елены, а теперь она пытается найти это облегчение с другим, но, видимо, не очень-то успешно, несмотря на свою похвальбу. Гурин понимал, что любовники у Елены и на самом деле могли быть, однако, хорошо зная ее, он видел, что ей от этого только хуже. И она ненавидела его еще и за то, что знала, что ему известно все, и он, все зная, не только не пытался как-то помешать, помочь, спасти ее, но как бы молчаливо соглашался и содействовал ее падению. Ибо она, татарка, выросшая в деревне с вековыми устоями, с мусульманскими представлениями о догробовой верности мужу, не могла принять распутства. Впрочем, думал Гурин, что я знаю о татарской деревне, об устоях ее, может быть, там тоже победила сексуальная революция и девицы лишают невинности последних перепуганных батыров… Просто она ненавидит за то, что он не тот, который ей нужен в жизни, и в то же время так вышло, что именно тот единственный, который мог бы стать им, — потому что он первый. «Она проиграла, а я, который ничего не выиграл в данном случае, оказался причиной ее проигрыша, вот в чем горе», — думал Гурин.
Место его было у иллюминатора, и он, отодвинув в сторону шторку, приник лбом к стеклу, и его взгляд, близоруко погруженный в свою печаль, вдруг прорвался сквозь нее, провалился дальше и испуганно устремился в огромную пустоту ночной земли. Очень далеко, не ближе, чем звезды, внизу кое-где мерцали, словно небольшие колонии светящихся мошек, скопления электрических огней. А поверх этой неясной и невообразимой в своей цельности и истине громады Земли разверзлась еще большая громада ночного неба: правдивая космическая картина, не отгороженная в этот час голубой светящейся линзой дневного воздуха. И крошечный самолет, непрестанно стеная двигателями, едва заметно продвигался через это пространство.
На одинокую обнаженную луну, застывшую над черным маревом земли, было страшно смотреть, хотя Гурин знал, что на этой мертвой планетке уже успели побывать люди.
А внизу единой смутной глыбою тьмы таилась Земля, хранившая в себе все источники и родники, что питают невидимую великую реку человеческого духа, частью которой были и сам созерцающий Гурин, и самолет, в котором он летел сквозь выгнутое куполом поднебесье, и безутешная чья-то печаль по умершему брату, и неутоленные страсти Елены, и румяный рослый летчик, смотрящий сейчас вперед взглядом пастуха и мудреца, и усталые стюардессы, и все притихшие, погруженные в: беспокойный сон пассажиры; но скорее всего — э т о было не рекою, а океаном, и не столь океаном, как некой бесформенной колоссальной амебой, поглотившей круглую землю, и отростки этой бесподобной амебы тянутся, извиваясь, во все стороны, а одна длинная рука уже дотянулась до холодной, в рытвинах и рябинах, одинокой луны. Гурин посмотрел ' вниз, на скрытую во мгле ночи прародину человеческих страстей, и не увидел там ни единого их внешнего признака.
И скоро, уже вновь задремывая, Гурин представил себе, как плещется под самолетом невидимый океан, в котором растворены, будто соль, все горькие и сладкие человеческие доли. И стало любопытно: каким же покажется на вкус этот раствор путнику-инопланетянину, который, высунув руку из летающей тарелки, черпает пригоршню из этого вместилища всех наших страстей, радостей и печалей… А затем Турину представилась жена, вернее, одни ее большие, окруженные тьмою ресниц глаза, глядящие на него снизу вверх, словно лежала она, терзаясь мучительным чувством тревоги, одиноко на дне этого океана. И Гурин, засыпая, от всей души пожалел ее.
3
— В Н-ске нужно было пересесть на другой самолет, ждать его пришлось долго, и Гурин, пристроившись на деревянной скамье в зале ожидания рядом с компанией молодых людей, решил написать Елене письмо. Двое скуластых парней были в роскошных лисьих шапках, несомненно, местного производства, но в остальном одежда на них вполне соответствовала обычному городскому стандарту: брюки с расклешем, нейлоновые зябкие куртки, пятипалые кожаные перчатки. Но, словно зная, насколько рыжие огромные шапки выгодно украшают их, смуглые парни горделиво поглядывали вокруг, меча острые взгляды, будто узенькие ножички, из-под больших меховых козырьков. Гурин время от времени поднимал голову и вглядывался в них, а затем вновь склонялся над тетрадью, пристроенной поверх портфеля на коленях, и торопливо писал, писал, морща лоб и безмолвно шевеля губами.
«Моя прекрасная Елена!
Ты удивишься, детка, что я пишу — и притом так скоро, — ведь не прошло и суток, как началась наша бессрочная разлука. Да еще и после столь трогательного прощанья! По твоим законам, знаю, так не делается. Я представляю, с каким усердием ты сейчас выметаешь меня, дух мой и все, что связано со мною, из своего окончательно теперь упорядоченного мира. Нет, я не ехидничаю тайно, в чем ты всегда незаслуженно обвиняла меня, и желаю от всей души: мир твоему уютному миру. Теперь, когда в нем нет меня, я взираю на него как на нечто пусть недоступное мне, но трогательное и не лишенное своей поэзии. К этому всему у тебя были и стремление, и основательная школа мамаши, а она ведь гигант, фанатик обывательского уюта. И хотя, ты знаешь, я ее не очень-то жалую (и не за что!) — признаю, что есть в этом ее стремлении к мещанскому уюту что-то даже трогательное, сентиментальное и грустное. Как представлю, что и ее когда-нибудь будут с хрустом пожирать горячие червяки, так готов простить ей все зло, которое она причинила мне, тебе и, главное, сыну… Какого-то несчастного дурака вы из него сделаете?
И вот ваш мир уходит от меня все дальше и дальше, я хочу сказать себе, что «навсегда», но пока не решусь на это. Странно! Словно какие-то живые нити связывают меня с вами, не отпускают окончательно, а ведь вчера еще я был уверен, что буду только рад, что вечная разлука с вами принесет мне