моему плану возникла… Вот я покончу здесь со всеми и уеду — одним словом, пройдет время, меня здесь не будет, но будет стоять мехбаза. Не знаю, сумею ли убедить, но я скажу тебе — вот совершенно честно! — что я никому, абсолютно никому не завидую. Ни писателям, ни артистам. Я знаю, что с точки зрения вечности бессмысленно строить что-либо на земле — все со временем будет разрушено. Но я знаю также, что человек, который всего лишь временно живет на земле, нуждается тоже в вещах временных: в домах, например, в одежде, в той же теплой механической базе. И мне давно стало понятно, что на другое, чем то, что я делаю, я не способен — мое дело строить и строить. И каждый день мне придется копаться в дрязгах, заниматься разбирательством подлостей судаковщины, и от всего этого будет только головная боль и ляжет на сердце тяжелый камень… Ну, а что другое я мог бы делать? Конечно, мог бы строить самолеты. Только не вышла такая судьба — и незачем об этом говорить. Я обречен, Юрий Сергеевич, навсегда остаться одним из тех, кто вертится на работе как белка в колесе, но если бы существовал бог, хозяин, начальник над всеми нами, то он был бы, я думаю, доволен мною, как я бываю доволен и уважаю моих классных каменщиков. Случается, они запьют, набезобразничают, прогуляют, но я на это смотрю сквозь пальцы, а если и наказываю, то не очень строго, потому что знаю, во-первых, что они хрен положили на мои наказания, а во-вторых, мне всегда немного стыдно перед ними. Из-за того, например, что я рассчитываю их способности и возможности наряду со строительными материалами, механизмами, а заглянуть им в душу мне некогда. А в-третьих, как же без них планы выполнять? Вот так мы и варимся все в одном котле, работаем, грешим и прощаем грехи друг другу. А закончим мехбазу, пустим горячую воду, завезем станки — и хорош, гуляй, паря, пей и веселись — обязательно устрою грандиозный сабантуй. И пить будем, и гулять будем, а смерть придет — помирать будем!
Тянигин на своем бугре стоял в развеселой позе, уперев одну руку в бедро, а другую подняв вверх, словно собираясь пойти в пляс. Гурин смотрел на него исподлобья, ежась от холода и топчась на своем скользком бугорке. Актер, сняв ватную одежду своего временного опрощения и оставив ее в доме Тянигина, теперь был в прежнем Своем виде: в хлипком пальто из нейлоновой клеенки, в серых брючишках из ткани «букле», в осенних туфлях.
— Пойдем к машине, а? — просительно заговорил он, деликатно подождав и убедившись, что Тянигин закончил свою длинную речь. — Замерз я, брат, и ноги закоченели.
Тот был несколько удивлен и слегка обижен такой прозаической реакцией друга на его горячую исповедь. Стараясь скрыть под маской задумчивости досаду, Алексей Данилович как бы не услышал жалобы Турина, расстегнул свой полушубок, достал папиросу и не спеша прикурил, почиркав зажигалкой. Подняв голову, он увидел смеющийся целый глаз Турина, невольно ухмыльнулся сам, но произнес довольно сухо, не желая поддаваться настроению друга:
— Значит, тебе безразлично то, о чем я говорю?
— Нет, Леша, не безразлично; но на свете существует столько способов и рекомендаций, как потратить свою жизнь, что твой способ тоже не блещет новизною.
— А каков же твой?
— Я тоже решил не особенно мудрить, а взять напрокат у Вольтера: возделывай каждый свой сад. Это почти то же самое, что и твое, Леша. Только выражается у тебя иначе: каждый строй свою мехбазу.
— Что-то у тебя новое… А красота? Куда ты девал свое служение небесной красоте? Или бульдозерист выбил эту идею из твоей головы?
— Должно быть, выбил, — смеясь и поеживаясь, согласился Гурин. — А скорее всего ваш холод выбил из меня всю дурь. Никакого не осталось желания, кроме одного — залезть в теплую конуру. — И неожиданно для себя добавил — Я по-прежнему преклоняюсь перед тобой, Алексей Данилович. А на мою иронию не обращай внимания, дружище. Это пустое — так, жалкая попытка прикрыть словами свою несостоятельность. И все же насчет красоты я не отрекаюсь… Вот если твои кварталы многоэтажного строительства и эта будущая мехбаза были бы не только полезны, но и красивы притом — это было бы недурно…
— А что же ты называешь красивым? — в сердцах, перебивая Турина, воскликнул Алексей Данилович. — Если радуются люди возможности перейти из деревянных хибар с крысами в теплые квартиры с санузлом, то это значит что-нибудь, я думаю? И при чем тут твоя красота? Да что она такое, чего хочет и существует ли вообще! А может быть, ты мне и себе только голову 'морочишь, Юрий Сергеевич?
— Существует, — ответил Гурин, притопывая ногами на вершинке глиняной горушки. — Вот она, Алексей Данилович, — и он показал озябшей рукою куда-то вдаль, поверх забора, ограждающего территорию ПМК и упирающегося в окраину районного поселка.
Ничего особенного не увидел Тянигин над длинным забором, верхняя линия которого находилась на уровне его стоящих на высоком бугре ног. Большая дыра была проломлена в ограде, сквозь нее пролезал какой-то человек в кожаной шапке; на окраинных улочках и во дворах лежала печать заброшенности и полного равнодушия ко всему свету маленьких, безвестных человеческих жилищ. Лишь пухлые витиеватые клубы дыма над трубами домишек одни могли быть засчитаны признаками той красоты, к которой тянулась указующая рука Турина. Но Алексей Данилович, невольно подняв глаза вслед за летучими дымами, увидел и безошибочно угадал то, что разумел его друг. В середину невнятно-серого вечернего неба было мягко вмыто продолговатое, с рыхлыми краями, коралловое пятно — окраина громадной тучи, принявшая на себя отсвет низкого закатного солнца. Это слабо светившееся пятно, одиноко затерянное в громадной пустоши хмурого неба, никому не было нужно, но, обратив на него внимание, человек не мог иным образом определить его, как только «красиво».
13
К городу они подъехали уже ночью — навстречу из тьмы и невнятной глубины ее выступило растянутое ожерелье мелких огней, заманчиво обещавших тем, кто в грохоте езды устремлялся вперед, избавление от давно уже мучительного чувства непокоя, случайности во вселенной, что появляется в душе человека во время долгого и бесцельного путешествия. Даже полет на таком громоздком транспорте, как Земля-планета, не избавит от томления путника, который, допустим, с вечера благополучно освоит свое плацкартное место на кровати, а уже к полуночи станет беспокойно дергать ступнями, шевелить ртом да испускать какие-то невнятные стоны тоненьким голосом. Это покажется ему, что он стал гораздо несчастнее, чем был до сна, или гонится за ним жуткая лошадиная голова на двух кривых обезьяньих лапках. Очнется и поймет сновидец, что он все еще едет куда-то, занимая свое плацкартное место, и за окном горят, роятся гирлянды повисших друг на Дружке огней. Гурин сонно, с усталой грустью смотрел на близившиеся окошки города.
Тянигин въезжал в город с иным молчанием, нежели его друг-артист, с иными томлением и грустью в душе. Преодоленная бешенством скорости двухсотпяти- десятикилометровая зимняя автострада словно уместилась в его нутре тугими резиновыми кольцами — и весь человек, каким являлся теперь Алексей Данилович, словно состоял из этой неудобоваримой, холодной, резко отдающей бензином проглоченной дороги… А на одном из перевалов, когда Тянигин беспощадно подгонял машину, чтобы она с разбегу вымчала на вершину, он забыл о существующем впереди коварном повороте, не снизил скорости и, выйдя на кривой путь, едва смог вывести «Москвич-420» из крена, скольжения и рокового устремления к гибельной траектории. Она начиналась совсем рядом с закруглением дороги — кстати, ничем не огражденной, — и далее красиво продолжилась бы вниз, ко дну пропасти глубиною примерно в километр… Оставив позади мгновение, столь близкое к великолепной верной смерти, Алексей Данилович, выровняв машину, остановил ее у обочины, не доехав еще до гребня перевала. Делать это было неразумно, ибо очень трудно было бы стронуть ее с места на такой крутизне и при оледенелости дороги (что и подтвердилось Чуть позже), — но Тянигин затормозил, выключил мотор, посидел, уронив голову на баранку, а потом медленно оглянулся на Турина. Актер, ничего не заметив и ничуть не удивляясь неожиданной остановке, тотчас же решил использовать ее для облегчительной нужды, с тем и полез из машины, держась за ширинку…
И теперь, вспоминая об этом страшном и чудовищно тугом, словно изгибаемая в кольцо стальная балка, преодоленном мгновении опасности, Алексей Данилович испытывал, вернее, приближался к ощущению того, что мог бы испытать, кувыркнись они с машиною в пропасть. А рядом сидел и чему-то тихо улыбался человек, который ехал туда, где его не ждали, не любили — не любили этих круглых, грустных глаз, под одним из которых темнел синяк, этого утомленного, бледного лица, уже ясно различимого при свете городских мелькающих фонарей.
Они, столь заманчивые издали, с высоких перевалов, и словно обещавшие золотистое карнавальное веселье затерянным в ночи путникам, теперь, вблизи, казались редкими свечками, выставленными в ряд лишь для того, чтобы показать тем же путникам ночную пустыню города, полную изломанных линий, плоских стен, заканчивающихся прямой чертой тьмы, скучных, нескончаемых заборов, поверх которых видны заснеженные крыши и верхние части каких-то многоэтажных домов с глухими окнами. Ах, тоскливо въезжать зимней ночью в провинциально рано уснувший чужой город, где добропорядочные горожане не хотят прожигать остаток своей жизни, где даже молодежь не решается шляться по морозным улицам и площадям, а, потоптавшись возле нескольких кинотеатров, разбегается по домам. Стынут, безмолвствуют напрасно освещенные улицы; милицейские фигуры, мелькающие на перекрестках и площадях, вызывают к себе не робость и почтение в этот поздний час, но братское сочувствие: ох, тяжела ты, государственная служба…
Машина, покорная усталой воле Алексея Даниловича, с ровным гудением работала посреди пустой улицы, наматывая ее под себя колесами, подтягивая навстречу пространство с двумя рядами домов и отбрасывая его назад, — вдруг этот плавный встречный бег города замедлился, пошел по крутой дуге, и тяжело урчащий «Москвич» был проглочен какой-то темной аркой, проскочив которую остановился во дворе многоэтажного дома.