Будни — страница 20 из 63

— Все равно как ураган прошел, — тихо говорит отец. — Места не узнаешь. Все снесло, все сравняло.

И, желая вызвать во мне улыбку, легонько трогает меня теплой рукой и шепчет:

— Парнем-то ты, бывало, с гулянки да на полосу. А один раз под утро задремал на конце. Уж я тебя не бранил, пожалел. Помнишь?

Двенадцатилетним подростком, едва возвышаясь над сохой, вприпрыжку, вприскочку вымерял я на этой полосе каждую пядь земли, знал на ней каждый камешек. В гору норовистый мерин бежит. Соху выталкивает, бросает из стороны в сторону. Руки мои ноют. От беспрерывного напряжения ломит спину и шею. Я скрежещу зубами, проклинаю полосу и плачу. Не оттого ли до девятнадцати лет был я болезненным парнем?

— Да, я хорошо помню эту полосу, — говорю я и, отвернувшись, долго молчу.

Отец наклоняется и кривым бурым пальцем копает землю. Земля рыхла и податлива. Мне кажется, он разрывает громадный созревший плод, наполненный чудесными соками и запахами. Наш род прошел длинный трудовой путь. Эта земля любовно обрабатывалась и удобрялась, но была бесплодна, как злое сердце. Она только брала силы, почти ничего не давая взамен, она волновала величиной площади и каждый год обманывала. А вот теперь земля ожила. Может быть, еще прадед Артемий думал об этой глубокой канаве вокруг полосы, только не смел ее сделать.

Было с ним такое.

Ладили дороги. Ехал проселком голова Казанского приказа Суслов. Увидал участок прадеда, велел остановить лошадь.

— Чья дача?

— Моя. Артемия Ивановича.

— Драть!

Дали двадцать пять розог. После Суслов спрашивает:

— Знаешь, за что драли?

— Нет, не знаю.

— За то, что хотел отличиться. Хотел всех умнее быть.

Так кончилось «ударничество» прадеда Артемия.

Отец находит зерно, долго его рассматривает и повертывается ко мне удивленный.

— Пшеница?

— Да, пшеница.

Я знал, мы с Алешкой переписывались.

Он стоит, вытянув руки, как будто держит блюда с горячей похлебкой.

Я не хочу говорить ему о том, что и семена пшеницы присланы мною, что пшеница для нас с председателем Алешкой предмет постоянных волнений и радостей. И, присылая ее, я заранее видел новые борозды и канавки, видел новую, плодоносящую землю, через пространства слышал ее запахи. Пшеница — редкий гость в нашей местности — будет золотиться на этой проклятой земле.

Он кладет зерно на зуб и медленно шевелит старыми челюстями.

— Не взойдет.

Я быстро склоняюсь к полосе и начинаю рыться. Зерно попадает пухлое, липкое, как червячок. Несколько секунд мы молчим. Я не смею посмотреть ему в глаза.

— Климат, — говорит он. — Наше северное солнце скупо.

Нахожу второе погибшее зерно. Не разгибаясь, мну его в пальцах. Обоняние мое улавливает кислый запах. Отец стоит надо мной, внимательный и неподвижный. Может быть, он улыбается. Мне все равно. Рою конец полосы, как крот. Около меня крохотные горки и пирамиды. Нахожу несколько здоровых зерен и даю ему. Да, они хороши, только этого мало. Мы перебрали около десятка зерен.

— А что будет, если она не взойдет? — спрашиваю я.

— Это я у тебя хотел спросить.

— Я тебе скажу.

Высоко подняв брови, он смотрит на меня во все глаза.

— Тогда мы достанем новых семян.

Сделав несколько шагов по полосе, я снова рою землю. Одно, второе, третье — как на подбор.

— Все в порядке, отец!

— Так, так, — говорит он и, как за подаянием, протягивает руку.

Свое торжество я стараюсь делать незаметным. Я дам ему волю через два дня, когда взойдет пшеница.

— Ну, а где же теперь твоя полоса?

Он показывает в другой конец поля.

— По белому свету хуже той земли нет. Идем-ка, идем.

Тихонько посмеиваясь, я шагаю рядом. Что с ним поделаешь? Если встретится кто из колхозников, будет стыдно.

Вдали, на меже, маячат Кисяй с сыном. Вот тоже вышли два пугала.

Впереди нас желтый колхозный двор. Березы окружают его, как факелы. Слышится ржание лошадей, звенит колодезная цепь. Проскользнуть незамеченными нам не удается. От двора идет бригадир, он же — председатель колхоза, Алешка Воробьев. Еще издали он улыбается мне, сверкая широкими зубами.

— Вот хорошо, что сам догадался! Да еще со стариком!

Он высок ростом, жилист. Лицо у него скуластое, смуглое.

Мы крепко пожимаем друг другу руки.

— Ну, пошли!

Я легонько подталкиваю отца в спину. Он смущенно кашляет. Семенит рядом, как подросток.

Наклоняясь ко мне, Алешка, как о чем-то особенном, сообщает:

— Нет у меня арифметики. Она меня вконец измучила. В тоску ударило. Летом во сне хожу, копны считаю, с бабами ругаюсь.

Сердито плюет в сторону.

— Уж какое дело: счетоводу меня учить приходится. Как я после этого за мим досмотрю? А главное…

Он снова наклоняется ко мне и шепчет:

— Главное, Андрюша, эти десятые да сотые. И будь они прокляты!

В голосе Алешки отчаяние, большие черные глаза широко открыты.

— Ничего, вместе одолеем.

— Ведь так-то я ее, окаянную, знаю. А как считать, так каждый раз вспотеешь. Мне везде цифра кажется. Позавчера сидел, считал-считал — голова закружилась. Пошел к кадке с водой, тянусь ковшиком, а там цифра сорок девять!

Из боковых ворот выглядывает круглая белотелая женщина, в желтой кофте, с вилами в руках. Поставив к воротам вилы и поправив на голове платок, она идет вдоль стены и из-под платка разглядывает меня. Я узнаю Анну Прокопову, сноху отцовского приятеля Ермолая Петровича.

Мы здороваемся.

— А я вот конюхом, — говорит Анна и по-девичьи вспыхивает.

— Она, брат, молодец! — говорит Алешка. — Считать станет, так те дам! — И, желая ошарашить меня, выкрикивает: — Делить и умножать умеет!

Удивительного я тут ничего не нахожу, но сочувственно киваю головой.

Анна водит нас по конюшне. Слежу за отцом. Он рассматривает все с какой-то особенной настороженностью. Вот у этой кобылы натерты спина и плечи. Она суха, как изгородь.

Алешка останавливается и смотрит на отца.

— Никак не можем выправить.

— Хм! — отвечает отец. — И у Шалтыка она была не лучше.

Во дворе светло и чисто. Под ногами у лошадей золото свежей соломы.

Иногда отец что-то тихонько выспрашивает у Анны. Стоит, откинув голову назад, и сквозь очки осматривает двор. Потом, разом охладев ко всему, устало говорит мне:

— Пойдем.

Мы уходим. Алешка провожает нас до тропки.

— Знаешь что, Федорович, — говорит он отцу на прощание, — сделал бы ты мне кадочку? Вот как нужна!

Он проводит по горлу ребром ладони.

Помолчав немного, отец качает головой:

— Нет. Себе-то с грехом пополам. — И торопливо добавляет: — Я ведь на продажу не делаю.

— Я знаю, знаю, — смеясь и подмигивая мне, говорит Алешка. — На продажу ты не делаешь, а мне сделай.

Отец разводит руками:

— Да если я не делаю, так как же я тебе сделаю?

— Ну-ну, не сердись.

Лицо Алешки становится грустным, — кадочка, видимо, очень нужна.

— Нашли мастера, — ворчит отец. — Мне семьдесят один год.

Мне неловко и жаль Алешку, но что станешь делать с человеком, которому больше семидесяти?

Алешка уходит. Мы стоим на тропке. Солнце уже поднялось над кустами. В бороздах ослепительно сверкают белые, омытые водой камешки.

— Как тебе понравилось? — спрашиваю я у отца.

Он отвечает не сразу, повздыхав и почесав подбородок:

— Оно, конечно, у них все под руками. Как яйцо в скорлупе. Ну, как теперь быть-то: на полосу аль домой, работать?


Мы работаем в подвальной избе. Утро нарядное и радостное. Под окном, над грядами редьки, еще млеет парок. Рябина стоит в розовом тумане.

Обложившись сухими бондарными досками, отец сидит на полу, как в снежном сугробе. Доски пахнут серой и дымом.

Я за верстаком. Мастерю рамы для будущей нашей избы. Начав неуверенно, работаю четко и быстро. Дерево взвизгивает под рубанком и нагревается. И самому мне жарко и весело. Вокруг меня родные, волнующие запахи.

Отец любуется моей работой. Изредка подходит ко мне, встает плечо к плечу и взглядами, кивками, еле уловимыми прикосновениями к блестящей поверхности дерева дает почувствовать, что оба мы одинаково искусные мастера. Я ничего не забыл. И по-прежнему, как пять — десять лет назад, работаем вместе.

— Хорошо, — говорит он. — Этого дня я давно ждал. Ты мне часто снился за верстаком. Проснусь, гляжу в передний угол: нет, пусто, только стружки белеют.

Тихонько жалуется мне:

— А вот что я тебе скажу, сынок. Николай с Дашей почитать меня худо стали. Согрешил с ними. Не слушают. — Он вытягивает передо мной руку. — Ну разве это хорошо?

— Никуда не годится.

Я замечаю, что у сестры и брата создалась привычка смотреть на него полунасмешливо. Так относятся к человеку, с годами слабеющему разумом. Это для меня ново и тяжело. Правда, он бывает смешон. Вчера вниз, к себе на печку, утащил три подушки и пришел за четвертой. А потом удивлялся, откуда у него столько подушек. Я смотрю, как брат смеется над стариком, обнажая розовые десны, и мне хочется ударить брата в красивое нагловатое лицо. Сестра смеется тихонько, с явным сочувствием, как над подростком. Она краснеет, прикрывает серые глаза, оставляя только узкие щелочки.

— Ведь все-таки я вас всех вырастил и воспитал.

— Подожди, я с ними поговорю.

— Вот-вот, поговори.

Он отходит, как будто успокоенный, но на лице его еще долго держатся скорбные складочки. Я вижу: мысли его сейчас там, в поле, около исчезнувших борозд, и здесь, у расколотой границы, в нашем старом, прокопченном доме. Но я не знаю, что еще сказать. Я с детства привык говорить ему правду. Ничего не придумав, весело начинаю любимую песенку матери «Рябинушка». И, вероятно, впервые за всю жизнь мне удается обмануть отца. Он улыбается в усы. Изба настораживается всеми своими черными углами и щелями. И кажется в тишине, столяры и бондари целого столетия, русые, бородатые, с мускулистыми руками, поднимаются все разом и ревниво слушают эту песню. Они стоят за спиной отца суровой ратью.