Будни — страница 22 из 63

— Какое же тут издевательство? Мы для тебя сделаем все. Одного не оставим.

— Я самовар согрею, — говорит младший брат сквозь слезы. (У них с отцом особенная дружба.)

Отец усмехается. Дело тут, конечно, не в самоваре.

— У тебя, отец, останется корова. Молоко будет. Даша тебе ее подоит.

— Подою, — смущенно смеясь, говорит Даша.

Для него все это необычно. Он не знает, что ответить. Да и нам всем неловко. Конечно же каждый из нас поделится с ним последним куском. Дележ выходит только на словах.

Меня снова охватывает раздражение. «Надо показать ему, что у нас две семьи».

— Хорошо, отец, — строго говорю я, — с сегодняшнего дня мы живем отдельно. Ты — единоличник, все будешь делать так, как тебе нравится. У нас же руководители, мы будем зависеть от коллектива.

— Ну-ну! — испуганно бормочет он. — Ну-ну, давайте, делите. Вас больше. Мне — что останется.

Он снова начинает растирать грудь. Сейчас он должен бы пожаловаться на грудную боль. Но жаловаться, выходит, некому.

Бережно придерживая, я веду его в подвальную избу. Он вздыхает и дрожит всем худым маленьким телом.

— У тебя грудь болит?

— Да.

— Согреешься на печке, все пройдет.

В сенях темно. Но мы идем уверенно, нам знаком каждый вершок пола. Все воскресает под нашими ногами, и маленький, тысячу раз повторенный раньше скрип половицы кажется живым голосом.

Лежа на печке, он как бы про себя говорит:

— Я буду жить в этой избе. Завтра побелить печку надо.

— Хорошо, живи. Мы постараемся тебя не беспокоить.

Смеркается. В переднем углу, как конь в морской пене, темнеет верстак. Пахнет смолой и клеем. Инструменты у отца раскиданы. Спеша обрадовать Петровича беседой со мной, он не успел их подобрать.

— Значит, с сегодняшнего дня и будем так жить? — полувопросом говорит он.

— Конечно.

Он хочет еще что-то сказать, но я иду. Меня душит горький смех.

Глава четвертая

Я вывожу со двора мерина. Он идет неохотно, отфыркиваясь и вздрагивая крутыми боками; из-под широких копыт брызжет золотистая жижа. Сестра гонит корову. Не переставая жевать, корова покорно вздыхает. Отец стоит на крыльце в одной рубашке, в лаптях на босу ногу и поглядывает то на меня, то на брата, как бы ничего не понимая.

— Отец, что же ты?

Он покорно семенит в сарай и выносит оттуда широченную дугу, с которой, вероятно, ездил еще мой прадед. Мы с братом рассматриваем дугу и смеемся.

От соседнего дома слышится сдержанный смех Маноса. Манос стоит у крыльца, скрестив на груди руки. Во рту у него потухшая папироска. Сейчас он без плаща, в сиреневого цвета майке. Майка настолько короткая, что еле прикрывает грудь. Рукава майки обрезаны по локоть.

— Конструкция, — говорит к чему-то Манос и плюет в сторону.

Отец, несколько смущенный, убирает дугу и выносит из сарая другую — малиновую, с медным кольцом, с резными елочками и ромашками. С внутренней стороны дуги красная надпись: «Сделал мастер Михайло Веденин в 1889 году».

Подав дугу мне, он отходит к изгороди и, опершись на нее локтями, смотрит в небо. Небо — без единого облачка. Мы быстро запрягаем.

— Садись, отец!

Он садится на телегу, держится за ее края обеими руками.

Я иду сзади.

С грохотом въезжаем в гумно. Нас окружают густые запахи хлеба. Мерин весело фыркает и, с силой оттолкнув брата, хватает из скирды овсяный сноп. Заполняя все шумом и шелестом, он треплет сноп, как головастого ребенка. Крупные тяжелые зерна летят во все стороны. Мерин наступает на него копытом, вытаскивает пучки, как русые волосы, снова поднимает и трясет в зубах.

Брат смотрит на меня, я — на отца.

— Пускай, — говорит отец.

И вдруг всем троим становится понятно, что случилось необычное. Тогда брат молча поворачивает мерина, смотрит на громадную кучу овса и тихо говорит:

— Ничего, тут еще много!

Отец лезет на кучу. Весело летит первый сноп.

— Кому? — спрашиваю я.

— Клади мне.

Сноп очень широк и тяжел. Я кладу его к левой стене. Летит второй сноп. Третий, четвертый разом. Складываем их к правой стене. С пятым снопом отец возится долго.

— Что, развязался? — спрашиваю я.

Он молчит. На кучу лезет брат.

— Пусти, я скорее.

Теперь снопы летят сплошным шумным потоком. Отец бросается то на один, то на другой. Я успеваю сложить в свою кучу три, а он все еще возится с первым.

Когда все разделено и воз готов, отец берет грабли, сгребает все, что насорилось, и, подняв с пола, смотрит на меня.

— Бросай к себе! — говорю я.

Он бросает на свою кучу.

— Трогай!

Брат подходит к мерину, мерин круто берет с места, И огромный, шумный воз ныряет в ворота.

Отец, вытянув руки, зачем-то бежит по гумну, останавливается у ворот и произносит:

— С богом!

Над крышей соседнего хлева я вижу длинную бородатую голову. Забравшись с другой стороны на поленницу, Манос наблюдает за нами.

С нашего крыльца видна ветряная мельница. Расправив широкие крылья, она летит и не может улететь вот уже несколько десятилетий. Внутри у нее что-то хрипит и скрипит, крылья вращаются с кряхтением и шумом.

Отец стоит на крыльце и смотрит в поле. Мельница машет крыльями. Она рвется, как всегда за ветром, за воздушными паутинками, пролетающими мимо.

Издали похоже, будто мельница качает громадной непричесанной головой и приподнимается. Ветер сегодня крепкий. Он обрывает на рябине крупные кисти ягод, и они окровавленной картечью летят на гряды. Над князьком Маносовой избы качается причелина, вырезанная наподобие лиры. Кисяй выходит, смотрит на крышу и, почесавшись, возвращается в избу.

А мельница трещит и гудит все сильней. Это такая крепкая зацепка для того, чтобы смотреть в поле. Отныне все происходящее на этой части земли будет регистрироваться только с крыльца: из окна подвальной избы не видно, идти в поле неловко. Вот какой-то человек шатается на конце полосы. Он двигается, пригнувшись от ветра, размахивая длинными руками.

Это старик Тюкавин, наш постоянный колхозный оратор, явился проверять пшеницу. Сегодня — четвертые сутки. Срок, близкий к тому, когда пашня покроется нежными красноватыми перышками, неподвижными, как на рисунке. А там, через день-два под смешными, неуклюжими крыльями мельницы перышки будут трепетать и шептаться на черной земле.

Нет, конечно, не мельница привлекает внимание отца, и не от взмаха ее крыльев сереет у него лицо. Может быть, он хотел бы пойти вместе со мной. (Мы молотим, приходили обедать.) Но сделать это — значит выдать свое смятение. Он молча повертывается и шагает во двор. Я подхожу к воротам и смотрю в щелку. Он стоит среди двора с опущенными руками.

— Отец! — не выдерживаю я.

Не торопясь, он отыскивает меня взглядом. Спрашиваю его:

— Ты что тут?

— Вот куда-то пошел, забыл. Стою, не могу вспомнить.

— А ведь ты хотел у мерина перегородки ломать.

— Да, верно, хотел.

Приносит топор и начинает ломать конскую стайку. В крохотное окно двора, как в подземелье, проникает свет, освещает его и бугристую поверхность стайки, сбитую мерином. Разрубленные кольца изгороди лежат около него звеньями тяжелой цепи.

Приходит Кисяй. Отец не оглядывается на него, продолжая работать.

— Колхоз, — ворчит Кисяй, желая обратить на себя внимание. — Один-то я куда захочу, туда и поворочу.

Отец хмурится. Не было единомышленника, но и с этим не по пути. Он знает о частых и жестоких голодовках Кисяя, и вот то, что Кисяй сейчас сказал, звучит насмешкой.

— Тебе чего? — сурово спрашивает он.

— Мне бы самовара, — сразу притихает Кисяй.

Мы возвращаемся голодные, с черными от пыли губами. Отец стоит на крыльце. Как он узнает о нашем приходе? Однажды я замечаю выглядывающую из-за его спины фигуру младшего братишки. Лазутчик, узнав, что его открыли, смущен и напуган.

Было еще так. Я ехал себе в гумно, на самой плохой колхозной лошади. Откуда ни возьмись, из-за бани выкатил отец, в одной рубашке, в валенках, с непокрытой головой. Сзади него, стараясь казаться невидимым, трусил лазутчик. Подошли молча.

Отец смотрел на лошадь, как, вероятно, смотрели троянцы на чудесного деревянного коня греков, разродившегося воинами. Но с этим конем ничего не произошло. Отвесив губу рукавицей, он стоял, тощий и неподвижный, как в музее. Отец еле коснулся его гривы и вынес клок сена, величиной в шапку.

— На, ешь! — сказал он.

Половину времени братишка проводит с нами. Остальное — с отцом. Отец стоит у верстака, он где-нибудь поблизости учит уроки. Иногда его голову можно принять за ворох стружек.

— Ты, Миша, тоже в единоличный сектор переходишь? — говорит ему второй брат.

Лазутчик испуган и удивлен.

Отец с величайшим вниманием встречает каждый день жизни, но делает вид, что все для него безразлично.

Я читаю газету. Он делает вид, что занят разговором с братишкой.

— «Лучшему ударнику колхоза «Луч» Михаилу Веденину шестьдесят восемь лет».

Он медленно поднимает голову. Глаз его не видно. На месте глаз два ослепительных пучка света. Видимо, этот свет мешает ему. Он снимает очки.

— Из какой деревни этот Веденин?

— Завражье. Да ты его знаешь. Он дуги гнет.

— А-а!

И больше ни движения в мою сторону, ни вопроса. Сидит, сложив на груди руки. А потом уходит к себе и начинает жадно просматривать газеты и книги, которые я привез из города.

Чай пьем вместе. Кто-нибудь из нас стучит в пол ухватом. Отец отвечает стуком в потолок. Иногда в огород забегает братишка и кричит:

— Мы идем!

Они приходят, садятся рядом. У отца своя коробочка с чаем и сахаром. Все молчим. Братишка, воровато озираясь, отламывает от своей лепешки кусочек, тихонько подкладывает отцу и дергает его за рукав. Тот, видно, по рассеянности, наклоняется к нему и спрашивает:

— Что?

— Вот… — весь красный, шепчет братишка, указывая на лепешку.

— А… Ну-ну, хорошо!