Будни — страница 25 из 63

— Хм!

Манос думает.

— Вчера прихожу к нему, сидит личность.

— К кому?

— К Ермолаю.

— А-а!

Снова молчание. Кошка трется о локоть отца и мурлычет. Петух, благоговейно вытянув шею, рассматривает жилетку Маноса.

— На кого полает, кого укусит.

— Кто?

— Этот, что сидел у Петровича, секретарь, Да он и к вашим ходит.

— Ну пускай ходит, места не просидит.

Скрипит калитка. Кто-то быстро шагает по рябиновым листьям. Шорох у темного окна. Манос движется в простенок.

— Хочет попугать, — шепчет он.

Отец вытягивается. Тишина.

— Может быть, ребятишки? Шалить пришли? — говорит Манос. Надевает плащ, берет с печи ощепанное березовое полено и двигается к выходу.

Отец следует за ним.

В темных сенях они с полминуты стоят, прислушиваясь, потом Манос быстро распахивает ворота и поднимает ощепок.

— Я вам…

Он не успевает договорить, — в темноте мимо них что-то пролетает громадным клубком и ударяет в калитку.

— Сатана! — вырывается у Маноса. — Шалтыков кобель!

Обозленный, он бросает ощепок наугад в темноту. Кобель жалобно визжит.


Мы с братом идем в лес. В то время, когда уже топор за поясом, а под мышкой у меня звенит пила, снизу прибегает лазутчик и, отмахнув дверь, кричит:

— Подождите! Подождите! Мы идем с вами.

От сильного волнения у него выступил на лбу пот.

Через несколько минут, подпрыгивая на одной ноге, братишка несется по сеням, а за ним, не торопясь, смотря себе под ноги, шагает отец.

— Поздно собрались! — говорит он. — Надо бы раньше.

Дорогой он просит меня немного приотстать от ребят. Что-то обдумывает.

— Понятно, трость у Иоанна Златоуста — иносказание.

— Да, орудие несовершенное. Но там ясно сказано: «Тростью измерил вселенную».

— Хм!

И до самого леса идем молча.

Лес встречает нас шумом сосен. Синие провалы между ними волнуют глубиной и таинственностью. Находим громадную сухую ель. Я принимаюсь подрубать ее. Щепки взлетают вокруг нас желтыми птицами. Дерево дрожит. Роняет сухие шишки.

Потом мы с братом подпиливаем дерево с другого бока. Отец смотрит на вершину.

— Отходи! — кричит он.

Внутри дерева короткий треск. Мы выхватываем пилу. Ель медленно клонится от нас и с легким шумом расправляет вершину. На мгновение она останавливается, вздрагивает и, подогнув сучья орлиными крыльями, как бы разрывает синеву неба. Со стоном ломаются мелкие деревья. Сучки, белый мох, шишки летят ураганом. Гул — глухой и мрачный. Вспыхивает короткое эхо. Около нас долго еще покачивают голыми лапками искалеченные березы. Меньшой братишка визжит от восторга.

— Хороша! — деловито замечает отец.

Всей гурьбой оцепляем дерево. Рубим сучья, ворочаем толстые кряжи. Все кругом наполняется гулом, говором, звоном. Сучья братишка стаскивает в большую кучу и со спичками наготове стоит перед ней.

Я не могу налюбоваться работой брата. Топор в его руках проливает сплошную серебряную струю. Там, где нельзя рубить с правой, он перебрасывает топор в левую руку и, почти не глядя, опускает его на сук. Сук, будто наспех приклеенный, отваливается.

Сегодня все Ферапонтово в лесу. Со всех сторон грохот падающих деревьев.

Потом мы сидим на дровах у толстой осины. С тихим шорохом падают листья. За оранжевую тучу садится солнце. Оно не греет.

Братишке дается разрешение поджечь сучья. Пламя розовым фонтаном взвивается до половины осины. Стволы сосен становятся медно-красными. Несколько вспугнутых ворон поднимаются над вершинами. В костре слышатся гул и шипение. Небо выцветает. Словно расплавленное нашим костром, исчезает оранжевое облако.

Петрович появляется перед костром, как леший, весь обмотанный древесным мхом и лишаями. Видимо, продирался сквозь чащу.

Узнает нас, уже подойдя к самому костру.

— Эдакий огнище завели!

Увидав отца, чешет затылок.

— Кажется, и Федорович тут?

И стоит около меня, не зная, что делать.

— Попал? — смеется брат.

— То-то, парень, попал!

Отец сидит, не дрогнув. Петрович кряхтя подходит к нему. Здороваясь, они не смотрят друг на друга. Петрович опускается рядом с отцом на дрова и достает табакерку.

— Там работает Шалтык с сыном. Там Маланья с девками. Вот тут Алешка Воробьев, — говорит Петрович, чтобы что-нибудь сказать.

Отец гмыкает.

— Что-то плохо слышать стал, — снова говорит Петрович. — Другой раз уши так завалит, что пень пнем.

Быстро надвигаются жадные осенние сумерки. Слышатся призывные голоса.

— Кондра-а-аха, домо-о-ой!

— Маланья, пошли-и-и!

И рядом гремит голос Маноса, ругающего жену.

Между стволами сосен — черные экраны. На них гоняются друг за другом искры.

— Навсегда?

— Навсегда, Федорович. И весь скот там.

С минуту они молчат.

— Юлиан Отступник сжег свои корабли. И ты подобно ему…

— Сжег… — не совсем понимая, ворчит Петрович. — Что же это за корабли? А может быть, и не сжег? Кто его знает?

Глава восьмая

Рябина осыпается на желтые листья. В тихие ночи слышен легкий стук падающих ягод.

Зимой, промерзая на чердаке, она становится для ребятишек лакомством. Матовая, перемешанная с коричневыми листьями, в избе она начинает дымиться и хорошо, остро пахнет. Ее отрывают с кисти прямо зубами. Она жжет зубы и язык.

Мы идем в огород. Младший братишка сильно взволнован. Руки и даже губы у него в чернилах (только что писал сочинение на свободную тему «Смерть теленка»).

Я взбираюсь на самую вершину. Стою, весь обвешанный красными кистями. Даша, приставив к рябине лестницу, копошится внизу. Освоившись с обстановкой, она сразу же принимается петь частушки. Открыв рот и стараясь поймать каждую кисть на лету, братишка бегает по грядам.

Рябина оголяется, как бы тает. Корзины полны. Куча ягод лежит на земле.

Сверху мне хорошо видна деревня, неровная и острая, как гребенка старой гармошки. Желтизна новых крыш рвется из грязной оправы. У часовни, приплюснутая столетием, расселась изба Васи Кисяя. Около нее собираются женщины. В их толпе непонятное движение. Из ворот выходит Вася Кисяй. Перед ним расступаются. Он поворачивается к дому лицом, снимает шапку и кланяется до самой земли. Потом что-то говорит женщинам и идет на дорогу. Рядом с ним шагает высокая, худая жена его Аксинья. Они идут молча. Женщины смотрят им вслед. Поравнявшись с нашим домом, Кисяй останавливается.

— А что, Павлович, проехать-то до Сибири можно?

— Можно, — отвечаю я.

— Вот я и говорю, что можно. А денег на дорогу я заработаю. Так, до свидания, Павлович! Буду на месте, сообщу, что и как. Вот ее и сына тоже бы туда выписать надо, да что-то не радеют. Ну, бог с ними!..

Сняв шапку и поклонившись мне, он идет под гору. А рядом, пришибленная, безмолвная, шагает Аксинья.

В тот же день Фекла и Пашка пришли проситься в колхоз. На собрании много спорили, но решили принять их. Куда их денешь? Кроме того, прибывали два новых работника. А люди были очень нужны. Рубили новый коровник. Шла подготовка к перевыборной. Надвигалась кампания лесозаготовок. Всю молодежь отправляли мы в лес на всю зиму. Каждый вечер собрания. На собраниях всегда был кто-нибудь из сельсовета, даже из района: уполномоченные по скупке кожевенного сырья, учителя, вербовщики рабочей силы на железную дорогу.

Я занят перевыборной. Весь день бегаю по деревням. Иногда не ночую дома. Все это время как-то некогда было подумать об отце. По-прежнему вечерами они сидят вдвоем с Маносом.

Но вынужденная дружба не пускает корней, как цветок в стакане. Не сказав друг другу десяти слов, они просиживают вечер за вечером. Иногда отец провожает его до крыльца. Стоят, смотрят в звездное небо.

— Одни мы с тобой остались, — печально говорит отец.

— Последнее время у меня что-то возбуждение нервов, — жалуется Манос.

Создается видимость дружбы.

Урывками Даша рассказывает мне о нем. Старик совсем не появляется наверху. Картошку ест, не очищая от корок, хлеб черствеет и сохнет в шкапу.

Иногда забегаю к нему на минутку. Говорит неохотно. Обижен. Забыт.

Однажды в правление, где сидели мы с Алешкой, прибегает младший братишка. От волнения не может говорить. С трудом понимаю: надо немедленно бежать к отцу в избу. Готовый ко всему, лечу домой. Отец стоит у окна. Подхожу, смотрю в конец огорода. У самой изгороди вижу кучу окровавленных желтых перьев, и тогда мне все становится понятно.

Петька весело поет в сенях. Хмурясь, отец впускает его.

— Ку-ка-реку!

— Дурак! Какой черт велел тебе этак-то!

Дрожащими руками, торопясь, он начинает снимать у него коготь и безнадежно говорит мне:

— Беда! Осрамит. Он ведь и раньше не был крепкого-то ума. Что теперь делать?

Я выхожу, оглядываясь. В окнах Маносовой избы — никого. Быстро шагаю к месту побоища. Убитый лежит, вытянувшись. На открытом глазу матовая пленка. Я беру его за теплые лапы и, еще раз оглянувшись, бросаю в глубину хмельника.

День проходит в тревоге. Вернувшись с работы, бегу к отцу. Как по команде, подходим к окну. Окровавленный, с остатками перьев, петух стоит на крыльце Маносовой избы. Мы переглядываемся, ничего не понимаем.

Однако Маносов петух начинает чахнуть. О причине его недуга каким-то путем узнает Манос. Он выскакивает на крыльцо в одной майке и на всю деревню кричит о беззаконии, совершенном отцом. Увидев меня, скрывается в дом и продолжает бушевать там.

Я иду к нему. Он чаевничает. Перед ним каравай черного хлеба и высокая красивая подставка для лампы, которая служит ему сахарницей.

Увидав меня, Манос перестает ругаться и мягко говорит:

— Оботри, Авдотья, стол. Неловко так-то.

Авдотья обтирает стол.

Манос придвигает мне стакан чаю и достает ножик, чтобы отрезать хлеба.

— Не надо, — говорю я. — Мне некогда.

Он не выпускает ножика, но я вижу, что отказом моим доволен.

— Что у тебя с моим стариком вышло?