Будни — страница 26 из 63

Он кладет ножик. Ноздри его раздуваются.

— А тебе-то, Павлович, стыдно бы об этом спрашивать. Сам знаешь, петух изувечен.

Горько усмехнувшись, он поднимается.

— Иди-ка, посмотри, что сделано. Уму непостижимо! Не петух, а одна скорбь!

Он ведет меня в сарай, где сидят куры.

Как ни щекотливо мое положение, но при виде петуха я не могу удержаться от смеха. Более паршивого я ничего не видывал.

— Все равно не жилец. Всю нормальность отшибли.

— Вот что, — говорю я, — возьми ты, сколько он стоил, да помирись с отцом-то!

— Мне дорог принцип!

— Полно, не тянись. Хочешь, сейчас деньги выдам?

— Хорошо, — после некоторого раздумья соглашается он. — Только уж ты меня, Павлович, извини: после этого зверства я потерял в твоем отце личное качество.

— Ну-ну, поладите! Он сам раскаивается, нехорошо, нехорошо!

— У меня все от сердца отпало. Сейчас я тебе покажу.

Мы снова идем в избу. Он снимает с полавочника деревянную шкатулку, украшенную синими кружками и завитушками, и достает оттуда исписанный лист бумаги. Отходит к сторонке и наблюдает за мной. Я читаю:

«В ПРАВЛЕНИЕ ФЕРАПОНТОВСКОГО КОЛХОЗА «НОВАЯ ЖИЗНЬ»

Вследствие осуществления социалистического сектора — прошу принять. Количество членов семьи два. Я середняк, а потому классового признака не имею. Причем заявляю: с уставом сельскохозяйственной артели знаком полностью. Не хочу оставаться на положении других прочих, пачкающих руки в крови животных.

Бывший единоличник

Прокопий Сергеевич Колыбин».

Думая, что я обижен последними строками, он выпрямляется, готовясь дать вежливый отпор. За стеклом, на уровне его плеча, я вижу тисненный золотом корешок «Свода законов», неизвестно как и для чего сюда попавшего.

— Ты написал «бывший», а разве тебя уже приняли? — спрашиваю я.

Не ожидая такого вопроса, он смущается.

— Да ведь как же, я стремлюсь по идее!

— Ну, раз по идее, так это хорошо!

Я отдаю за петуха деньги. Он идет со мной в сени и останавливает меня у порога.

— Ты послушай-ка, Павлович, при бабе я не хотел, а сейчас скажу. Истинный господь, невмоготу! Почитай, и так последний. Я же передовая сила революционной деревни. В семнадцатом с красной нашивкой на рукаве ходил. Ты уж, в случае чего, закинь словечко. А если надо, давай насчет отца-то зачеркаю. Только я к нему больше не пойду. Оскорбительно мне это.

Глава девятая

Отец вставляет в избе вторые рамы. На месте разбитых стекол приколачивает дощечки. Дыры в полу затыкает и к воротам приделывает толстую задвижку. Теперь звуки внешнего мира не проникают к нему. Он смотрит из своего убежища, как из платоновской пещеры, видит только подобие вещей и фактов.

Утром его будит петух. При свете коптилки он разогревает самовар, садится на лавку и прислушивается ко всем шорохам дома. Шуршат под ногами петуха стружки. Рядом с ним на лавке мурлычет кошка.

К концу дня он долго роется в бумагах, что-то пишет в книжке, прячет ее и снова принимается за работу.

Увидав меня, кладет скобель, сгребает стружки в кучку и идет к столу.

— Ночью что-то стучало. Думал, корова. Вышел — нет, корова стоит спокойно.

Начинает рассказывать мне о своих ночных страхах. Обрывает рассказ и с минуту сидит, задумавшись.

— Понятно, и тут иносказание. Когда бы ни созданы небесные светила, да созданы богом.

— Хорошо! Но как же без солнца могла происходить смена дня и ночи?

Помолчав и не ответив на мой вопрос, он принимается растирать грудь.

— В эти дни что-то грудь болит. Вот сейчас и работать не могу.

— А ты полежи. Я за тебя сделаю. У нас сегодня отдых. Хочешь, принесем дров, растопим маленькую печку, картошки сварим?

Не дожидаясь ответа, я несу охапку только что расколотых поленьев и затапливаю печку. Изба наполняется веселым гудением и треском. Рыжий отсвет пламени пляшет на сером полу.

Я мою в красноармейском котелке картошку, наполняю котелок чистой водой и ставлю в самое пекло. Пламя охватывает черную жесть со всех сторон, заглядывает внутрь котелка, шипит.

— Что делать-то?

— Алешке, председателю. Больно просит. Кадочку-то надо сделать.

— Хорошо. Я буду делать. Ляг, отдохни. А то возьми книжку, почитай! И я послушаю. Только не вчерашнюю.

Он добреет. Достает из шкапа «Актар-бея» и садится за стол.

— Хорошо. Эту почитаем?

— Хорошо-хорошо!

С глазами, полными смеха, я беру топор, подхожу к звонкой куче досок и опускаюсь на коленки. Вдруг он отодвигает книжку и снимает очки.

— Устал?

— Да, устал.

Начинает перечислять, что у него устает. Оказывается — все. Даже шея.

Я угадываю его смятение.

— Тебе надо успокоиться, отец.

— Я давно спокоен. Мне теперь ничего не страшно. Жизнь моя явственно гаснет.

Говорит о том, что никогда не вернуть прежней остроты чувствам, прежней силы мускулам. Так, один древний хотел быть вечно молодым и сильным, как греческие боги, и за это был наказан.

— Что мне нужно? — задает он как бы сам себе вопрос. — Заботы у меня нет. Приятелей нет. Семьи тоже нет. И никому до меня дела нет.

Он жалуется мне. Переходит на шепот. Касается рукой моего плеча.

— Что-то покойница матка твоя стала сниться. И в доме все стучит, гремит.

— Ты много думаешь. Надо чаще на людях бывать.

Весь сжавшись и смотря на меня с отчаянием, он шепчет:

— Это не конь. Это — огненная колесница. Она сожжет, спалит все. Ничего не оставит!

— Ты на льдине, — подсказываю я.

— Да-да, на льдине. Как челюскинцы. Нет, хуже! Эта льдинка расколется, некому вытащить будет!

— Так что же теперь делать, отец?

Насторожившись, темная и тихая изба сжимает нас своими углами, как мягкими ладонями. Черный потолок опускается ниже. Громадная печь движется к нам. На полу, на лавках, в ворохах стружек копошится невидимая жизнь. С полатей, из-под печки смотрят невидимые глаза, прислушиваются невидимые уши. Прадед Артемий через столетие протягивает жилистые руки. Дед Федор, высокий, негнущийся, как столб, хмурит седые брови. Их братья, их дяди, их приятели отовсюду выставляют бороды и слушают нас.

Но мой вопрос остается без ответа.


Вечером к нам наверх, как всегда, собираются посидеть. И совсем неожиданно дверь открывает Петрович.

— Мир беседе вашей!

Запах мятных капель, доброе лицо Петровича, его такой знакомый кудрявый полушубок вносят в наш кружок уютную простоту и милую недоговоренность.

— Звал? — шепчет он мне.

— Звал.

На полминуты отводит глаза.

— Что же, Павлович, начнем?

Все сдвигаются к нам. Длинный Тюкавин садится на пол и приваливается спиной к лавке. Над столом торчит одна его голова. Остальные сидят вокруг стола на скамейках.

Петрович постукивает зеркальной крышкой табакерки. Тюкавин гладит широкую бороду. Алешка толкает меня локтем: «В азарт вошли!» Он и сам смотрит веселее. (В последние дни ходил хмурый, досталось на отчетном собрании.)

Много радости в шелесте страниц еще не разрезанной хорошей книги. Без волнения невозможно ощущать ее тяжесть и холодок бумаги. Я люблю помучить слушателей ожиданием. Не спеша перелистываю книгу, рассматриваю гравюры и дышу, не могу надышаться запахами свежих красок и пространства. Она прошла бесчисленное множество полей и перелесков, вокзалов, городов, селений. Под звон колокольчика лежала не на одной почтовой телеге, и вот теперь светится за столом и собирает улыбки.

— Ну, брат, будет ломаться-то! Читай! — ворчит Тюкавин.

Сегодня у меня нет желания томить слушателей. Тут действует другая причина, о которой догадывается один Петрович. Он поворачивается к темному окну и с минуту сидит неподвижно. Слышны переборы гармоники и песня ребят. (Узнаю голос брата.)

Я разрезаю книгу и провожу по странице ладонью. Слышится как бы тихий шепот бумаги.

В это время на крыльце кто-то гремит сапогами. Петрович настораживается, но сразу смекает: не может он так сильно стучать сапогами.

Дверь широко раскрывается, и важно, не спеша в избу шагает Манос.

— Добрый вечер! — говорит он и, подобрав полы плаща, садится на лавку.

Я начинаю читать. Перед нами красный партизанский отряд, окруженный белогвардейцами. С первой же главы все захвачены книгой. Петрович смотрит на меня во все глаза. Он не смеет пошевелиться, передвинуть уставший локоть. Табакерка торчит в левой руке открытой. (Вот когда дорвался!) Даже Манос придвигается к столу и перестает тянуться.

Белыми крыльями ложатся одна на другую страницы. Проходит полчаса, час…

Внизу хлопает дверь. Щелкает задвижка. Не отклоняясь от книги, я замолкаю. В огороде слышится кашель. Шуршит лист рябины. Проходит минута. Вторая. Все напряженно ждем.


1935

Анна из деревни Грехи

Глава первая

По утрам Никита подходил к сараю соседа и тихонько стучал в ворота:

— Дядя Трофим, пошли!

Сегодня в ворота до половины высунулась незнакомая девушка в белой рубахе, смуглая, глазастая и с головы до ног осмотрела Никиту. Никита был невиден корпусом, узкоплеч, немного коряв, на верхней губе у него топорщились редкие светлые усы. Костюм его напоминал те отдаленные времена, когда люди возвращались в родные края, пропахши порохом. Сыромятный ремень стягивал живот Никиты. В широких грудных карманах гимнастерки лежали памятные книжки, несколько карандашей, сложенный желтый метр и карманные часы.

Девушка сощурила глаза и улыбнулась. Конечно, она не слыхала грохота гражданской войны и никогда не носила гимнастерки.

— На покос бужу, — пояснил немного растерянный Никита и, помолчав, спросил: — Ты чья будешь?

— Теперь ваша.

Никита безмолвно пошевелил губами и осмотрелся. Поля лежали в туманах. Гумна на пригорке толпились в розовом пламени. На темной, примятой его ногами траве медленно выпрямлялись желтые цветы. Трава дымилась. Становилось свежо.