Все пишет, что сделаешь! Приезжай лучше сам. Всего насмотришься. У меня в огороде всю красоту увидишь. Калина зацветет, черемуха. Тут, глядишь, одуванчик назначается, там ревень кудрявится, там мать-мачеха пошла, ромашки гибель целая, хоть косой коси. Одолень-траву мы с тобой найдем, — эту, говорят, для счастья иметь надо… Увидишь, как и яблонька одевается. Она, как коленкором покрытая, все белым, все белым. Ну прямо живой, живой цветок неописанный. Все-то я тебе покажу. И мужиков наших увидишь, этих котов-мурлыков…
У нас вешнего Егорья празднуют. «Батюшка отец, покропи моих овец». Егорья носят на высоком шесте, с конца деревни видно. Вот народ к часовне собрался. Семен видит Егорья, а она не видит. Да и замешкалась со скотиной, с людьми не успела выгнать. Схватил в сарае, стал волочить. Вырвалась, заметалась да в дыру на лестницу. Ну, понятно, руку сломала, грудь повредила. Привел в чувство, запряг лошадь да а больницу. До больницы десять верст. Мостки да овраги. Ее трясло. Все стонала. В лес заехали, ему потребовалось выйти. Стал потихоньку слезать с телеги. Татьяна смотрит на него, потом на дорогу, да задрожала и шепчет:
— Ты подальше. В сторону отвези. Никто не узнает…
Он догадался, шапку снял, начал креститься, да, не слезая с телеги, и погнал дальше.
Доктор-то Михайло Петрович Бороздин, молодой, голосистый, в костях широкий. Все покрикивает, а лицо у него доброе и взгляд хороший. И с ним все хожалка. Голову набок, как пристяжная. Семен на его халат смотрит, а в глаза посмотреть не смеет.
— Вот привез. Стало быть, ледащая. Все хворает…
Доктор все на Татьяну да торопит ее нести. Он оператор и по этому делу очень горазд был. Семен из кабинета шмыг. Ну потом ему передают, чтобы ехал домой.
В палате еще две бабы. И почему-то у доктора взгляды на Татьяну другие, чем к этим двум. Вот придет вечером в обход, сядет к ней и смотрит.
— Муж-то бьет?
— А то нет.
— Часто?
— Нет, не часто, когда раз в день, когда и ни одного.
Он помолчит и снова:
— Тебе сколько возрасту?
— Ну двадцать семь.
— Ты совсем молодая.
А вечером ей хуже. Тут и к сорока. Тут и сорок. От тяжелого страдания у ней уста запеклись. Чулком с губ кожа лезет. Он опять к ней и сидит. Татьяна глаза откроет, а он:
— Здравствуй. Узнала?
— Узнала…
А потом пришла хожалка, она ее не узнала. Думает, Палаша, сноха, эта земляная лягушка.
Она говорит:
— Доктор, я умру?
— А тебе не хочется?
— Да уж все равно. Если бы как в девках. Сейчас меня не интересует ничего. Как идет день, как идет ночь — все отпало.
— Ничего, ты поправишься.
— Может, поправлюсь, только когда же лучше будет?
— Этого я не знаю…
Да с тем и из палаты пошел. На другой день опять идет. Руку берет, пульс проверяет.
— А глаза у тебя, Татьяна, хорошо смотрят.
— Нет, нехорошо, хуже. Умру. Смотри на лицо: пятно белое, пятно красное, а нос синий.
— Это ничего, ты поправишься.
А дышала усиленно. Не по череду стала дышать, а с отрывом. И сознание теряла. Потом как-то очнулась, приоткрыла глаза — он стоит и еще другой в халате. Тому другому:
— У нас в России баба вымирает. Веку ей совсем нет…
Видят, что очнулась, да к ней. А Татьяна говорит:
— Михайло Петрович, я нервничаю, не могу с собой совладать.
— Что с тобой, Корсакова?
— А я слышала, как вы обо мне говорили.
— Нет, это мы не о тебе.
С тем другим переглянулся.
— Это мы о других. А ты встанешь. У тебя глаза хорошо смотрят.
По глазам определил. Встала. В честь благодарности ему полотенце вышила: береза лежала поперек, а вокруг березы дуб обвился, тоже сваленный, с желудями. На мылах был рисунок взят. С обертки. Рисунки раньше на мыле печатали, который хороший, бумажку эту обдерешь, а то бросишь. И вышивала Татьяна хорошо. Ну вот поправилась. Пришел опять.
— Прощай, Корсакова. Будь здорова. А я тебя, говорит, запомню.
— И я запомню. За всю бабью жизнь свет увидела впервые в больнице.
Тут у нас случились событья. Тот Татьянин дядя, Менцифей, что письма писал, соцким ходил. Вот он рестанта вел. Руки у рестанта напереди скованные. Он этими руками размахнулся да дядю по уху. Тот пал.
Сначала просил:
— Отпусти в лес!
— А там чего, в лесу-то?
— Птичков хочу послушать, пташечков.
Дядя-то рот открыл, а он ему и заехал.
Мы с Татьяной по ягоды ходили. Были тут у нас в лесу — кто его знает, с кех пор: с литовского разоренья или как ямы нарытые, — и стоял как бы памятник белого камня. У этого камня мы все отдыхали. Вот пришли, сели, он и выходит из леса. Мы бежать, а он кричит:
— Не трону. Дайте поесть.
Мы остановились, смотрим, и он смотрит. Совсем молодой, из себя тончавый и в плечах узкий. По личности и обряду из мужиков. На одной руке цепь висит, а на другой нету. Рубаха на нем ситцевая и пуговицы суровыми нитками пришитые.
— Чего боитесь? Я вам вреда не сделаю.
И к нам. Сел на корень, руки опустил и нам рядом показывает. Сели и мы. По куску пирога отломили. Ягод давали, да не берет. Татьяна спрашивает:
— Ты за что взятый? Убил кого аль ограбил, аль еще как?
— Нет, никого не убил и не ограбил. Я за землю страдаю.
Мы больше спрашивать не смеем. Он ест, торопится и по сторонам смотрит.
— В деревне расскажете?
Мы с Татьяной переглядываемся.
— Если расскажете, меня поймают и повесят.
Татьяна к нему:
— Ты скажи, что с землей-то сделал?
— Ничего не сделал. Как земля лежала, так она и лежит. Только я подбил своих мужиков отнять ее у барина.
— Как так можно? Ведь это его!
— Нет, земля не его, богова, и никто ее купить не может.
Мы с Татьяной не понимаем, а он торопится.
— Меня искать будут.
А потом к нам:
— Расскажете?
— Нет, не расскажем, иди с богом.
Он нам руку подал, поклонился и в лес пошел. Мы все стоим. Не то приснилось, не то въявь видели. Пошли домой да все молчим и рестантика вспоминаем. Не убил и не ограбил, а покою ему нигде нет. Тут Татьянин сосед Филимон навстречу.
— Что носы повесили? Аль кого видели?
— Нет, никого не видели…
— Политический в лес сбежал, вы разом не на него ли попали?
Нас обоих в краску. Филимон домекнул. Пристал, грозить начал. Ну, мы и сказали. Пошли всей деревней, а к вечеру его и ведут. Вот приехал урядник, с ним два стражника. У старосты в избе сидели. И беглый тут. Дядя сидит завязанный. Урядник-то по столу стучит, его спрашивает. Ну, он одно:
— Затмение пало и упустил…
Потом за нами пришли. Рестантик на нас из угла смотрит, лицо туманное. Потом урядник подозвал нас к столу:
— Спасибо…
Не помним, как из избы вышли. В угол так и не взглянули. Вот сойдемся после:
— Рестантика-то повесят?
— Повесят.
И все-то этот рестантик. И нам покою от него нет.
— Душа-то его плачет, Татьяна. Иди к знакомой бабке.
Она к бабке. Со слезами: «Бабушка, рестантика-то не повесят?» — «Не знаю, солнышко, может, и повесят. А тебе жаль?» — «Жаль». — «А ты не тужи. Ему там, может быть, лучше будет. Ему бог все грехи простит». Нет, она все плачет. «Что делать, бабушка?» — «Сходи к заутрени. Свечку поставь. Помолись». — «Я не знаю, как его и звали. За кого молиться-то?» Бабушка подумала, да и говорит: «Как ни помолишься, все равно бог услышит». Мы с Татьяной к заутрени. Две свечки купили. Поклоны бьем. «Спаси и сохрани рестантика, дай ему на том свете светлое место». А все легче нет. Долго мы о нем думали. И даже во сне снился. Сидит на корне, наши пироги ест, а лицо синее…
Прошло так с полгода. Ходит по деревне нищая старушонка. Ну, ходит и ходит. У Татьяны в избе на коник села, ночевать просится. Изба большая, отказать неловко. Снохи дома нет. И мужа Татьянина нет. Один Ерш на печке лежит, брюхо греет. «Да ты чья будешь-то?» — «Я, матушка, дальняя, из Подолов». Татьяна к ней. «Не знаешь ли там такого-то?» Рассказала, какой из себя. Старуха молчит. «Знаешь, чего не сказываешь?» Старуха шепотом: «Он сосланный». — «Да жив?» — «Нет, не жив. Говорят, повешен. Об этом говорить, матушка, не полагается, ведь он политик». А Ерш-то не спал. Все слышал. Слез с печи, на старуху покосился, прошел к столу. «Ты, бабушка, кто ее знает из каких, шла бы в другую избу. С тобой греха наживешь». Старуха говорит: «И на том спасибо». Оделась, да и из избы вон. Татьяна за переборку, да каравай в подол. Догнала старуху, насильно ей в котомку сунула. Старуха не понимает, смотрит. Татьяна котомку поправляет да, ничего не сказав, пошла. С тех пор она Ерша отравить готова. А виду не показывает. Сердись не сердись, жить-то в семье надо. Сойдемся вместе, погорюем. «Ехать надо, Александра». — «Просись у своего ворона…» Вот она снова к Семену: «Отпусти». «Нет, не пущу, ты меня забудешь». И больше говорить не стал.
Ты как там написал? Он напишет — в Архангельской губернии событья были. Нет, в Тверской. Село можно назвать Переслегино. У вас таких и названьев нет. Что ж, я тоже требую своего. Говорила-говорила, и нашу деревню не упомянут! По-теперешнему в Калининской области, а район Тургиновский. Так и пиши, а то не поверят.
Глава четвертая
Есть душица-трава, под кустиком растет. Она курчавая, на ней цвет коричневый, а будылки, на чем растет, — тоненькие. Когда родишь, она нужна. В кувшинец воды нальешь, былочки три положишь, оттопишь, она темная, она душистая. Когда она не созрела, она все равно, как серенькая, а будет стареть, на ней цвет темный-темный, коричневый. Не один цвет, а много, цветы россыпные, вроде зонта. Все отросточками, отросточками. Она без листьев. Может, они осыпаются, может, такой природы. Расцветает поздно. Бывало, едем на поле, увидишь — душица стоит, нарвешь. Ущипочками, урывочками идешь и рвешь на ходу, а он тихо едет…
Стану я тебе о травах, о всяких цветах рассказывать — хошь — слушай, хошь — нет… У меня сегодня настроение такое. Вот череда-трава, невысокая ростом, на макушечке цветок желтый. И все листики, листики, на одной былочке. Вот полынь горькая, душу затыкает, лезет в рот. Есть трава-цыганка. Она — мягкая, суковитая, толстая, в палец, будылка. Макушечка лохматенькая, потрешь — зернышки и черные и красненькие, на макушечке махончики, зеленые лохматки… У каждой травы цвет к петрову дню. Ландушки, незабудки — те к троице. Каждая трава, каждая былочка где-нибудь из земли, из-под камня, из-под стены, где она сможет, — там и выйдет. Цыпленок выводится, отсидит, проклюется и тикает, уж голосок подает. Почка на дереве, придет время, скорлупка лопнет, одной минуты лишней не будет сидеть, и уж листик развернулся, как цыпленок. Так и всякий цветок.