Будни — страница 36 из 63

Вот они копны носили. Татьяна душицу подбирает да на кочки складывает. И все молча, молча работают. Семен увидал, глядит на нее и хмурится. Пошли домой, он говорит: «Что не сказала?» — «А разве этим поможешь?» Легли спать, ей не спится. Трое как-нибудь, а этот еще в утробе нежеланный. Будет с пеленок не мил, станет ходить грязный, неумытый, чужой, привыкнет смотреть исподлобья, может, будет проклинать ее за то, что его родила. А может быть, он будет и хорош, и умен, и всю природу их прославит, будет с ним много радости. Вспоминает, как те росли. «Мама, я сам вырос?» — «Сам. Знать, на лозинке. Был ветерок сильный, ты и скатился с веточки». Вспоминает, как они хворали. Так не вырастишь. Ребенок, как утренняя роса, — то ничего, то заболеет, то опять ничего. Лучше бы самой так-то, чем видеть, как мечется дите, как оно страдает.

Вот как она все это подумала — и реветь. На другой день воскресенье, бабы ходят наряженные, столько песен, а она больна. Поговорить ей не с кем. Пошла на другой день в пожню, стала копны носить, она и встала наперед. «Чего ты?» — «Так надо». Сказал бы еще одно слово, не взялась, промолчал, она копну подняла, охнула, да тут и повалилась…

Горьки родины, да забывчивы, а этого никогда не забыть.

Ведь на бабьи слезы не смотрели. У каждой такое свое было. Первые детки — соколятки, последние — воронятки.

Лето было сухое, везде горели леса. По деревне дым стоит. Хлеб на корню сохнет. Все от него отпадает. Какая-то ржавчина нападет на него. Ни зерна, ни соломы. Бывало, полеток хороший, сноп-то не подымешь. Набористый. Амбар полнехонек набьешь битым, все равно-как водой нальешь. Овес — зерно под зерно. А просо — ни соринки, ничего нету. Она ведь какая кисть-то! Отвисла до самой земли. Чистая, ядреная, как золото, как ожерелье. Хоть на иголку нижи. Кистистая, тяжелая, весистая. Так и нагнулась. Из одной кисти намолотишь пригоршню — не нарадуешься. А тут одна трава уродилась. Зерна — как маковинки. Рожь, бывало, буйная. Начнешь косить — не прорежешь. Стеной стоит, матушка. А тут маленькие былочки на полосе, зернышко вот такоечко. Подсыхает лен, конопель, нет ничему ходу. От сухого пыльного сена скотина стала болеть. Кони худо едят, у них в горле червяки завелись. У коровы язык точит ящур. Все беда и невзгоды. Стали люди замечать, колдун Тимоха Холодок по полосам ходит. Колоски былочки в кулак перевязывает, а перевязывает со словом. Ходит по загонам и в елочку, в горсть берет. В этом хлебе, говорят, не будет спорости.

Собирались мужики караулить его дворами, да, говорят, нешто укараулишь? И будто бы видят его по ночам, в двенадцать часов, в самый спень. Едет тройка, лошади рыжие, и из-под копыт огонь. Вот поужинают, все запрут, лягут. Утром просыпаются — все открыто, на улице стол перевернут. А видели, будто бы собака выбегала из окна. Переметчица… Теперь-то и мне смешно, а тогда не до смеху. У нас была вдова Алена Махова, такая чудесница, хохотунья. Вот после троицы, в русалочью ночь, пошли мы с Аленой просо полоть, видим — мужик едет. Алена на лозинку влезла и качается. Виски распустила, юбку под кустом оставила. Мужик увидал, видно, вспомнил, что русалочья неделя, — как по лошади трепанет! Мы прямо обезживотели.

Ну, ребята шли вечером, им Холодкова дочь Маша навстречу. Они остановились. Один раз в нее пырнули камнем, другой. «Вы зачем?» — «А ты кто?» — «Разве не видите?» И охает. «Вы со мной что сделали? Вы мне ногу повредили». Стоит и охает, на одну ногу клонится. Они ничего, не верят. «Ты, — говорят, — колдунья, тебе ничего не сделается, иди в трубу, кличь».

Вот так ее невзлюбили. А девушка была наглядная, и роста высокого, и на лицо хороша. Иной раз пойдет на рынок, а ребята на нее. Вот она все сторонкой и из-под бровей смотрит. Так у этой девушки вся молодость прошла не в радости. Вот она тот раз отцу пожаловалась на ребят. Он на сходку пришел. «Вы мою дочь обижаете, меня сердите. Если б вы со мной добром, я бы всю скотину вылечил». Мужики молчат. Ерш говорит: «Как ты будешь моего коня лечить?» Тот вместо ответа: «Зови двух мужиков».

Ерш мужиков привел. Коня обротали, вывели, втроем держат. Вот он сделал из хвоста щеточку на палочке и этот мазок окунул в чистом дегтю[11]. Мужики лошади рот разевают. Один за ноздри, другой за салазки. Доктор тоже будто так делал, а этот Холодок усмотрел и сам себя проявил. Он туда, в горло, со щеточкой. Лошадь фырчит, не дается. Полез он туда, мерин прыгнул, завертелся. Он больше и не полез, видно, сдогадался, что горло проткнул. Лошадь на дыбы взмахнула, мужиков подняла, так и откинула. Встала в угол и все фырчит, и под санками у ней стало пухнуть. А Холодок сказал: «Обойдется», — да и ушел.

Часа четыре конь стоял. Его опух задавил. Татьяна подойдет, он ей голову на плечо и вытягивает шею. Овса дала, схватил с жадностью, а проглотить не проглотил, так все ссыпалось обратно. На перекладину голову клал, подойдет к ней, на плечо. Потом на дыбы — и как стал на забор махать! Она — кричать. Все сбежались. Он раз за разом на забор взмахнул, да на четвертый отшибло его от забора на спину. Грохнулся, зубы оскалил и стал биться ногами. Потом вытянул ноги и затих. Лошадь была тысячная.

Семена дома не было. Он пришел, Ерш говорит: «Ты на меня не сердись, такой, видно, коню конец пришел». А Семен: «Ты его погубил, пускай на твою долю и ляжет». — «Нет, я на это не согласен, лошадь была на мои деньги купленная».

Семен говорит: «Давай делиться». — «Как делиться-то будем? Вашего ничего тут нет. Новую избу я тебе не дам, сам построил. Клеть осталась после бабушки, бери, переселяйся. Жеребенка еще дам». — «Давай, все равно». Так и поделились. «Мил тебе сосед?» — «Мил». — «А не мил, так и сменил…»

Поставили избушку в одно оконышко и стали жить на другом месте.

Тут война подошла. По деревне стон стоит. Ребят на фронт гонят и мужиков гонят. Дошло дело до моего. Дошло и до Семена. Ершу удача, он как-то отвернулся.

На поезд… И вот как бабы ревут, и собаки лают. На поле-то мужики поглядят, поля-то ржавые, и все-то горит, все гибнет.

Возле ручку[12] идут жены молодые,

Во слезах пути-дороженьки они не видят,

В возрыданьицах словечушка да не промолвят,

Не смочить вам сырой земли да слезами,

Не напоить сине море горючими…

Откуда он одинокой солдатке, хлеб-то, пришел? Ветром прикатило? Придешь темно-претемно. Тюрею закусишь, да и ляжешь на жнивье. Солому объест лошадь за день, эти отруски-то постелешь и кувыркнешь. В головешке кулак, а под бок так. За вечер запотеешь — и косишь, и вяжешь, рубаха на тебе от пота и грязи станет, как кожаная. Пот-то соленый. Ляжешь, кровь остывает, прикроешься дерюжкой, одежду возьмешь против невзгоды. Руки и ноги гудут, сколько щеп из рук выкопаешь. И на небо не взглянешь, уснешь, как умрешь, только утром встанешь и видишь, что звезды не померкли. Как чуточку зорька размахивается, перепел закричит, встаешь, чтобы холодной воды напиться, а то днем-то вода теплая, ее пьешь, а она обратно лезет. Руки все исколотые, лапти не завяжешь, сучишь, крутишь, берешь с собой ветошечек, ниток, обвяжешь палец, который нарывает…

Довольно на сегодня. Пойду, пока солнце греет…

Глава пятая

Ладно ли, не ладно ли, все точечки ставь. Это «б», что ли, вывел? У меня «а» не выходит настоящее. Кружок, отступя, палку поставлю. После пришивать приходится. Я сегодня нарядная, все равно как молодая. Не похожа? Ну, зато у меня языку девятнадцатый годок.

Я, бывало, корову погоню, народ глазеет. Убиралась хорошо, подоткнусь статно. И вот, чтобы я по всей слободе-то в наряде пробежала, мне: «Гони до пастуха». Хочется всем посмотреть молодайку, ну, вместе с народом и гонишь. Наряд-то свадебный носила я недели две. Убранная, наряженная, как не посмотреть! Домой приходишь, скорей все снимаешь, надеваешь одежду расхоженькую и принимаешься за черную работу.

Без коровы бабе житья нет. Деньги с Ерша она присудила. Деньги — они с крылышками. Они скоро разлетаются. Мы с ней на базар пошли. Вот на базаре стоит корова, к телеге за рога привязанная. Статная, красивая. А рога у ней гладкие. У других сколько теленков, столько рубцов. Один рубец у ней родовой, как она сама на свет вышла, а эти как теленочек — так рубчик, так прямо по рядочкам. «Почему у ней рога такие гладкие? Что-нибудь есть?» Которая продает, говорит: «Она первым теленком». «А эти рубчики, говорит, — не всегда-бывают».

Вот мы ее берем. Она не идет, брухается. Народ подошел. Кто говорит — умыть ее надо, кто говорит — свой платок положить на крестцы, кто — веревкой спутать. Вот мы веревку ей на рога намотали, кое-как привели, на двор пустили.

У ворот ей прямо хлебушка посолили, дали. Так полагается.

— Пойдем, Александра, пообедаем.

Обедать собрались, она опять говорит:

— Ну-ка, дай гляну на корову.

Как открыла дверь во двор, а она во всю закутку: цокает, сама себя сосет. Под ней лужа молочная и на губах пена. Она не успевает глотать, шапка шапкой пена, пузырями.

— Купили самодойку, Александра.

— Зато статна, тебе понравилась.

Корова на дворе, а вода на столе. Потом погнала она ее в стадо, привязала голову к коленке — все сосет. И как мы над ней не хитрили! Лубок-фанеру согнули, надели на шею, чтобы через него не достала. Пастух:

— Опять твоя корова балует.

Мы в эту фанеру набили гвоздей. Всю шею исковыряла в кровь, а все сама себя доила. Дорогой эту фанеру порвет, как пьяная баба растрепется. Все на ней перервато, все на ней мотается.

— Глядите, наша барыня идет, наша невеста. В ожерельях идет, в ленточках…

Смотреть страшно. Она любую веревку порвет на себе, а свое сделает. И продавать нельзя — вся-вся шея в струпьях, гвоздями исковырянная. Оставит ее дома, привяжет к столбу, подлечит. Она за ночь раз пять пососется. Голову подогнет, ноги поднимает и цокает на весь двор. Она вокруг столба виляет, доиться не дает, себе оставляет. Одна и не доила. Я приду, заткну ей два пальца в ноздри, тогда смирнеет и стоит. Знать, ей неудобно дыхать.