Снег шел тихий, а такой спорый, все сыпет, сыпет. Тихо, а снег сыпет и тепло. Она идет да все на дорогу смотрит. Зашла в лес, за поверткой кто-то кричит мужским голосом. Она встала, стоит и ждет. Немного погодя выходит к ней навстречу в шинели, в папахе, крест-накрест на груди, борода русая — Михайла.
— Ты?
— Я…
И стоят друг против друга.
— Чего кричал?
— Так, в родные места зашел. Поцелуемся, давно не видались.
— Нет, целоваться не стану, а руку подам. Здравствуй, Михайла.
Подала руку, на него глянула и плачет. Стал расспрашивать, как да что.
— Наша бабья жизнь известная. Плохо не жила, а сердце на веревочке висело.
— Я о тебе в окопах думал.
— Напрасно. Думал бы о своей жене да о детях.
— Нет, у меня к тебе сердце рвалось, я к тебе в гости приду.
— Не надо. Ты мне чужой, и я тебе чужая. А в баловстве мало радости…
Постояли, да и разошлись. Это прошло. Забыла.
Весной дорога насыхать стала, она на мельницу идет. Дело под вечер. По сторонам оглядывается. На берегу мелкий парусник. Листья появляются. Идет, посматривает. Опять Михайла навстречу. Она хочет мимо пройти.
— Постой. Ты не сочувственная.
— Что мне на свою шею сочувствовать?
— Я тебя жалею.
— Что мне от твоей жалости? Смотри, скоро борода будет седая.
— И я не девушка. Наша с тобой жалость под серым камнем.
— Нет, мне тебя до гробовой доски не забыть…
На больное сердце все ложится. С этого стала она о нем думать. Сидит дома, его ждет. Куда пойдет, ищет встречи. А то снится ей, отгибает Михайла одеяло, к ней лезет. «Ты куда?» — «Душа о тебе изныла…» Проснется, да плакать, да его клясть.
Этим не кончилось. Летом в пожне одна работала. Пожня дальняя, лесная. Пришел Михайла. Отдохнуть ее приглашает.
— Захочу, сама сяду. Ты что заботишься?
Да помолчала и идет к нему.
— Я тебя, Татьяна, во сне вижу…
— Нет, я тебя не вижу. У меня о тебе и в уме нет.
Он к кустам идет, и она за ним.
— Провались от меня, дух нечистый.
А сама к нему идет…
— Тебе что жена скажет? Ты ее обманываешь…
Руки его оторвала, вскочила да на середину пожни. После мне рассказывает, хохочет. А я не знаю — не то ругаться, не то хохотать самой.
Люди домой идут. Пришел Егор Брылястый. Шинель на нем новая, фуражка с кокардой, сапоги с ленточками.
— Не видал наших?
— Нет, не видал.
А вроде взгляд у него не настоящий, и веки открываются невольно. Он по деревне ходит, со всеми говорит, и все это замечать стали. И вот всё его куда-то гонит. По дороге в один край уйдет, версты за три — постоит, подумает, назад идет. В другой край ударится, постоит, подумает, назад вернется.
— Ты куда, Егорушка?
— Да вот все посылают. Иди, иди, а придешь — ничего нет!
В лес сходит, принесет кол, жердь, а что с ними делать — не знает.
Люди идут и идут, а наших не видно. Тут весть получаю: «Ваш муж в таком-то месте, тогда-то был насмерть ранен». Как ни жили, а когда это узнала, все поплакала. Ну и со вторым мне не особая удача, а этот тюлень не под годы попал. Пришла весть и Татьяне. Товарищ пишет: «Корсаков загряз в немецком плену». Вот и все. Эта история самая печальная, потому что бабе одной, без мужика, жить тяжко…
Глава седьмая
У тебя все праздник. Сколько дней я тут живу, а он ничего не делает, только мои сказки слушает. Это что же такое? Это удар господень! Мне уж и то невмоготу. К праздникам-то я не привыкла. У мужиков, бывало, землю сдают, дороги ладят — все праздник, все пьянствуют. У баб один праздник — пристрижь. Это после троицы овец стрижем, руны снимаем. Снимаешь волну — не потеряй ни одного волоса. С одной овцы прямо одевайся, как тулуп. Тянешь вот так, и она не разрывается. Ножки овце свяжешь. Начинаешь с головы, прямо с затылочка, с шейки и прямо идешь кругом. Пустишь, стеганешь оборочкой, какой ножки связаны были, и так это шутя скажешь: «Иди, милая, сама друга».
А ведь их сначала мыть надо. Дрянь всякая в шерсти, и ножницы не идут. Погонишь на реку, всю дорогу с песнями, с присказками. Наряженные все. Юбки хорошие, подрубашные. И все больше красные, пунцовые, плисом обнесены, широко, на четверть. Рубаха и так и так вышитая. Рубахи белые, как кипенные, как искра лежит. Фартук розовый. Пояса широкие.
Теперь бабы свою моду бросили. Идешь, бывало, как атаман. Юбка в шесть полотнищ. А длина какая! А тягость в ней какая! А теперь три метра, и готово платье…
Вот мы раз так-то овец моем, проезжает из города наш Белов, останавливает на берегу лошадь и говорит: «Бабы, я вам новость скажу». Мы говорим: «Да какую?» — «Слышал я, будто бы Корсаков Семен из плена вернулся и находится в городе Твери. Только я его сыскать не мог». Татьяна, как это услышит, платьишко накинула, мне на руки овец сдала да домой бегом. Вымыла пол, самовар почистила, принарядилась. Ну, дело к темноте, а его все нет.
Тут рядом мужик был. «Чиновником» звали. Он, маленький, лбом к лампе приложился, болячка на лбу вроде кокарды. С тех пор и Чиновник. Этому Чиновнику захотелось посмеяться. Нарядился в шинель, набил большую сумку, постучался в окно. Отперла, дай бросилась ему на шею. Целовала, целовала. Этот, значит, фальшивый сосед с тем и в избу ее втащил. Ну, он отпихнул ее от себя немножко, подходит к старшей девочке, с той поцеловался, подходит ко второй, с той поцеловался, подходит к парнишке и с тем хотел, а парнишка:
— Мама, я с ним не буду целоваться. Это дядя Михей!
Этот Михей от смеха повалился на пол. Они все набросились на него. Верхом. Колотить.
— Окаянный, и что ты наделал!
А соседи смотрят в окно, что у них происходит, да тоже хохочут. Ну, с тем и дело кончилось. А потом через недельку времени пришел и муж, да уж остыла Татьяна и с ним-то целовалась похладнокровнее.
Понятно, был, не был раньше грешок, только дело получилось неладно. Спит и видит Семен Михея, а ее на глаз не пущает. И все-то ему Михей. В поле пойдут — Михей. В лес пойдут — Михей.
— Ты на Чиновника сердца не имей. Он обманом подошел и жизнь нашу расстроил.
Нет, ему все неймется, и все Михей перед ним стоит. Бить ее не бьет, а прямо не смотрит.
Хоть был и злой, и бойкий, а все что-то нет-нет, да ляжет и лежит.
— Что такое?
— Дыхание спирает…
Она ему припарки на грудь. Она с ним в больницу. Он валяется. Никуда не ходит. Одна во все края.
Один раз она у печки стоит, он подошел сзади да ей шею щекочет.
— Что?
— Ничего. Тепленькая.
Ей это удивительно. Сколько времени от него ласки не видала. Ушли ночью в клеть. Он на сундук сел, голову руками захватил и сидит.
— Чего ты?
— Так, что-то наскучило…
Тут получилась революция. Едут в деревню всякие ораторы. Вот прибыл один, собрал народ, спрашивает: «Ну как?» — «Да, говорят, ничего». Держал речь. Здорово говорил, только никто ничего не понял. Потом стал номерки давать:[13] большая цифра 2. Этот наш Ерш говорит: «Два, нам это не подходит, тут больше показывали, до шести. Четыре разницы». Понятно, никто ничего не знает, а Ерш опять: «Два — цифра маленькая». А номерки оставил. Ерш этих номерков набрал да горшечную заклеил, и потолок, и стены, везде двойки. Мужики придут, да все и смотрят на эти двойки и читают. Филимон пальцем надпись показывает: «Домовладельцы и землевладельцы». «Это, — говорит, — хорошо. Люди состоятельные». Я смотрю: «Лызлов, присяжный поверенный». Вот и думаю, откуда у него дом появился, ведь он в номерах жил? «Вот, — говорю, — тут Лызлов есть, он человек хороший». А Белов ко мне: «Почему ты думаешь?» — «Он обоих Марфиных ребят в приют устроил». — «Это ничего. По ихнему, по ученому положению так и полагается. А только он четыре дома имеет и фабрику». Филимон говорит: «Это хорошо, что четыре дома, не вертопрах». Ну, никто ничего не знает.
Дело к осени. Все люди с войны идут, и ораторы к нам едут. Тут много понимать стали. Ночи сидят на сходах. Филимон да Ерш красные ленточки на грудях носят. Выступают: «Товарищи, свобода». Ерш двух работников в горшечную нанял. Вывеску повесил во всю стену: «Свободный гончар, мастер Никон Корсаков». А мастер такой — счет есть, а по горшку мочалкой не проведешь, взъерошенный. Филимон все кричит о земле: «Правительство нам отдает все земли, леса и недра!» И все ждет помещичьих земель. «Нам, — говорит, — своей недостаточно. Наши запашки — смех, а не земля». Вот он людей нанял, бревен навозил, дом себе ладит крестовой. Ерш горшечную расширил. На крыше большую трубу поставил, как фабрика, и красный флаг на шесте повесил.
Все ездят ораторы. Тут является один. Собирает деревню. Так встал перед народом на бревнах. В шинели. Значок на груди. Хоть в бороде и постарше, а мы с Татьяной сразу узнали — тот лесной рестантик. «Он, Александра?» — «Он». — «Не повесили?» — «Нет, видно, не повесили».
И обрадовались и страшно. Что он теперь с нами сделает?.. Он говорит. Землю делить приказывает. Тут все зашумели. Он, этот приезжий, отошел к сторонке. Мы с Татьяной к нему. Смотрит, не узнает. Татьяна говорит:
— А нам что будет?
— Вам? Вам тоже наделят. — Потом усмехнулся: — Это вы меня пирогами в лесу кормили?
— Мы.
Обе божимся: выдавать не хотели. Он рукой машет:
— С вас взять нечего. А за пироги спасибо.
Мужики все шумят. Ерш на бревна встал, откашлялся, руки протянул:
— Видите руки! Мозоли-то на них кровяные.
— Ну, хорошо. Дальше что же?
— А дальше, я очень нервен работать. На полу ногами топчу, с полу на лавку, потом руками. Потом обратно на пол.
Этот наш рестантик на людей поглядывает, не понимает. Ему кричат:
— Он о своей горшечной рассказывает, как глину мнет.
— А! Ты что предлагаешь, гражданин?
— Тут у нас номерки давали, от двух и выше. Почему в этих номерках фамилии незнакомые? Почему в них ни одного трудового гончара нет?
— Этих номерков давно нет. А выбирать людей в комитет