Зима прошла, и весна прошла. В этом году град прямо из рук у нас хлеб взял. Тявку тогда громом убило. Удар ударил. Ударил в другой раз. В третий раз ударил. Прямо в макушечку ему, как буравцем. Насмерть. Ударит, так все равно рассыпется, как мир надвое расколет. У нас никакой нет приспособленности для небесного огня. Не спрячешься, не сгородишься, хоть в каменную стену сядь. Градом выбило всю, в постель, рожь. Смешало все-все в прах. Как шел по ржи град и дождь вместе, и так все смешал, все смахнул, все убил. Конопель была, как синее море, одной былочки не осталось. И огурцы, хоть бы один корешок, все в прах, и незаметно, где они сидели. Земля вся щелями. Дождь обливной, все сравняло, и нет ничего. Какие гряды! А были такие хорошие, мелкие, да все ровные, огурцы-то. Выдачку тогда давали, семена и кормиться. Списали, сколько у кого убило. И обсеваться давали, и на кушанье. Да ведь это разве скоро! Пока-то из города привезут, пока что есть надо. Вот мы с Татьяной сговорились и поехали на Горы к моей тетке. «Не кончилось, видно, наше горе, подружка?» — «Нет, видно, ему конца не будет». Запрягли лошадь, мешки на телегу кинули, едем. Ночь лунная. И все-то видно, все видно. И все места знакомы. Река. Мельница. В девках сюда гулять ходили. С одного бока крутая гора, с другого — плотина. На горе камушник (каменья копали). И вот как в этих местах ягод растет! Земляника, бывало, годами сильная, по осиннику, по древу и клубника по срубу. Вот я вспомнила, как мы тут вместе с ребятами по ягоды ходили, как Михайлу у мельницы в реку столкнули… «Одни мы с тобой, Татьяна». — «Одни». Она сидит, ноги наперед свесила. Я сзади, спиной к ней прислонилась, и затянули песню.
Вот в поле на канаве сидит прохожий человек. Сапоги у него новые, пиджак домотканый, новый. Сидит и нашу песню слушает. Он в бороде, лицо гладкое и смотрит умильно. Мы песню оборвали, он рукой машет: «Пойте, пойте. Хорошо спелись, только больно жалостно. У меня, — говорит, — в нутре все перевернулось». Татьяна ему: «Песня такая. Такой мотив угрюмый». — «Хорошо, хорошо». И все на нас смотрит. «У меня, — говорит, — к песне любовь большая, вы мне еще веселую спойте». Татьяна опять: «Для веселой песни расположение надо, а у нас его нету». — «Почему так?» — «Да мы вторые сутки не евши и дома крошки нет». — «Тогда, — говорит, — верно, вам веселой не осилить». И сидит, думает, на деревню смотрит. В левом конце, на усторонке, большой голубой дом стоит. Наличники белые. «А вы чьи будете?» — «Из Переслегина». Он опять думает, на деревню смотрит. «Что вы можете за хлеб дать?» Мы котомки развязываем, кажем ему свои девичьи наряды. Он их щупает, на свет смотрит. Ткнул в Татьянину шаль: «Этого дерма у меня много. Оставь себе. Пальто, пожалуй, возьму. Деньги тоже не надо, эти тысячи-перетысячи». И у меня осмотрел. «Можно, говорит, кое-что подходящее есть. Видите голубой дом? Я вперед пойду, а вы на задворках лошадь оставьте». Сам вперед ушел. Солнышко всходит, мы в деревню въезжаем. Все спят. Татьяна с лошадью у амбара осталась, я приданое захватила да в голубой дом. Он у ворот дожидается. «Никто не видел?» — «Нет, никто». Зашли в избу. Меня усадил в простенок. «Много у вас не возьму. Пуд овса на двоих дать можно». Сторговались. Ушел. Несет в узле. «На ваше счастье попало пуд десять». — «Хорошо. Весь до двух». Подумал-подумал, посмотрел на наши наряды, ушел и снова несет пуд десять фунтов. Тут до трех недалеко. Носил да носил, два мешка и насыпал.
Опять едем. Друг на дружку посмотрим и засмеемся. Тут опять песня. Только уж веселая. Да в полный голос. Кто слышал, подумал: бабы с ума сошли. А нам все нипочем. «Ой, Татьяна, жизнь-то прошла!» — «Прошла, матушка, жизнь». При таких песнях все это вспоминается. В деревню заехали гоголем. Белов навстречу: «Вы пели?» — «Мы». — «Что, пьяные?» — «Пьяные, веселые. У нас сегодня праздник…»
Глава девятая
Сегодня я тебе буду песни петь. Сил моих больше нет рассказывать. Я сегодня сердита. Тут у нас во дворе все частушки лаяли — ихохошки да ихохошки. Оглушили. Хорошего ничего нет. А настоящую песню они взять не могут. У нас было — красота-то какая!
У голубки позолоченная…
У голубя у сизого золотая голова,
Без начала-то нельзя, она не сойдется. Должно быть ладно да складно. Давай я тебе одну величальную скажу. Возьмем хоть тебя.
Выходил Александр-сударь
Из ворот на улицу.
Красных девок обманывал…
Вот песня. Разве этим коротышкам чета! Видишь, склад какой. Тут дальше пойдут и реки медовые, и ручейки сахарные, все на белом свете обещает. Не хошь, да пойдешь. Нет, на деле так не было. Теперь до свадьбы полгода знакомятся, а вот мне шести минут с ним не пришлось. Вот так и вышло. Как Татьяне, так и мне. Отцу да матери тогда как говорили: «Вам хорош — и мне хорош». Положила я три поклона: богу, отцу-матери, брату; потом всем подружкам. Все на голос голосила, прямо так вытягиваешь, неужели слезы не потекут? Матери так: «Благослови меня, родимая матушка, от сердца, от желания, в божий суд идти».
Сперва-то ласковый муж, в первую-то ночь. Ты хоть умри, а он свое возьмет, разве пожалеет. Уж детки большие были, углов стыдно, а от него не отвертишься.
Что ты, что ты, и это записываешь! Ну, смотри, проверю. У нас, бывало, Аленка Махова получила от дружка письмо, а она неграмотная. Идет Татьянин дядя, Менцифей, она к нему: «Прочитай». Он письмо раскрывает — и сразу читает: «Посторонним не читать». И говорит: «Я читать этого письма не буду». — «Почему?» — «Не велено. Запрещено в письме…» Так и ждала неделю, все показать боялась. Пока сам к ней не пришел. Вот люди были. Ужо летом приедешь, всех увидишь. И Ерша насмотришься. Все такой же сопатый. Горшечную у него отняли. Ведь фабриканты-то теперь не в моде. Он было упрашивать.
— Оставьте в родном заводе мастером. Я вам по новой форме кроликовые плошки буду делать. Производство-то без меня погибнет. Вы преступление против власти делаете.
Тут Белов наш вмешался:
— Не беспокойся. Мы кое-что и без тебя знаем.
— Коли так, давай кто лучше сделает, тот и мастером будет. Как, мужики?
Мужики на это согласны. Вот и решили — в выходной день, в этот день ярмарка бывает, около троицы. Ладно, все готовятся. Интересно — кто кого. Ерш носится.
— Мы искусство покажем, приходите в горшечную. У меня уже сын смыслит.
В этот день всей деревней идут в горшечную. Белов помалкивает, а Ерш дверь распахнул, калабушку на круг и в одной рубахе старается.
— Как рукава засучил, меня уж трясет. Энергия такая является. Руки золотые и все двенадцать винтиков тут.
В лоб себя тычет.
— Покажем, как руками действовать. Смотрите. Вон за глину взялся, а нога уж у тебя и работает. Она тебя не спрашивает. Я и зажмурюсь. И без огня, мне все равно. Песню могу петь. И все горшки один к одному, хоть бери ватерпас или циркуль.
К сыну-то повернется:
— Не упади, сынок, а то ткнешься рылом, перепачкаешься. — И на народ-то смотрит. — Наше искусство — никакой формы нет, а даем форму пальцем. Я вам все покажу. Руками не попробуешь, не поверишь. Как ухватился за горшок — на жилах держишься. Пальцем ткнул не так, горшок с круга летит. Зря ногой не бьешь, а то подметок не хватит. Только в коленке боль стоит после работы. Как болтами, чувствуешь, прижат к лавке. А глина! Я ее к вечеру накрою барахлом, она позавянет. Киснуть будет и для качества станет выше. У меня все, как на фабрике. И ногтей у меня нет, а то бороздят, царапают. Вот горшок. Будет ссыхаться, будет поуже, сядет на свое место. Ведь он живой совсем — красота. Вот уж и ребрышко делается. Вот пальцем кайму сделаем. Рисунок наложим, как венчик, будет больше и лучше оказывать. Извольте. Это не простой горшок, а художественный.
Вот он этот художественный горшок всем кажет. И все молчат. И вправду быстро и хорошо.
— Пожалуйста, наглядитесь досыта.
Ну, тут и крыть нечем. Ждут. Белов выдвигается.
— Покажи обожженный горшок.
Ерш несет обожженный. Все притихли. Белов этот обожженный горшок на руке вертит и глаза щурит.
— Ну, — говорят, — попал.
Только Ерш что-то заметил, улыбаться перестал. А Белов все смотрит, и Ерш все мрачнее.
— Я, — говорит, — и другого сорта покажу.
Белов все смотрит. Мужики ему:
— Долго ли, Белов? Вконец замучил. Сдавайся.
Белов горшок поднял и говорит:
— Горшок у него мертвый.
— Как так мертвый?
— Он сырыми березовыми дровами обжиг производит. Кислоты из них не выйдут, и горшок получается…
— Копченый?
Белов краснеет:
— Да, говорит, не чистый. От этих кислот.
И смеются, и интересно.
— Сначала огня немного кладется, а под конец дают жар — подойти страшно. Он делает не так, и горшок у него получается мертвый.
Все видим, у Ерша руки дрожат, а Белов говорит:
— Дай плошку с глазурью.
Ерш порылся, несет плошку. Белов опять смотрит. А мы ждем. Белов говорит:
— Глазурь слабая и слой неровный. Это ненадежно.
У него спрашивают:
— Как лучше-то сделать?
— Надо так: поварешку глазури бултыхнешь и дунешь, — смотри, какой слой ложится. Мало — еще разок, еще дунешь. Пальцем обмакнешь, и к горшку она липнет. Тут я вижу слой. Довольно. Мало положить, то глянцу не имеет, виду нет. Много — тоже не годится: сыроват горшок, его раздерет или, просто сказать, расщепает, и слипнется, и к краю пристанет во время обжига. Вот и выверяешь. Обольешь и опять смотришь. Густо — воды подбавляешь. Так и следишь. А на этом горшке глазурь ненадежна.
Ерш кричит:
— Ты ничего не знаешь. Ты меня сжить хочешь!
Мужики говорят:
— А пускай нам Белов делом докажет. Ежели он все это смыслит, мы его мастером сделаем. Ежели нет, в наказание за обман опять Копченым звать будем.
Белов тоже рассердился. Пиджак долой, рукава засучил. Надел фартук. Калабушку раскатал, бадейку воды на верстак поставил и спрашивает: