— Галя, — не оборачиваясь, попросил Егор Иванович. — Ты оставь мне, пожалуйста, свой паспорт.
— Зачем? — изумилась внучка.
— Сегодня в жакте приемный день у паспортистки. Я тебя пропишу.
— Это тебя мать надоумила? — яростно взвилась Галя.
— Я сам.
— Эх, дед! А еще говорил мне, что лжешь только в крайних случаях!.. Плевала я на прописку! — Схватив портфель и поцеловав деда, убежала.
А Егор Иванович еще попытался было поковыряться с ненужной лампой, а затем, поднявшись, поглядел за окно: снег сильно погустел, но в хлопьях еще видна бегущая к трамваю внучка.
ПОСЕЛКОВЫЕ ЗАМЕТКИ1975—1985
Я никогда не вел дневников — даже в юности, когда иные мои сверстники заводили для этого толстые клеенчатые тетради, прозрачно скрывая модное свое увлечение.
Впервые необходимость в каких-то записях возникла у меня осенью и зимой 1941/42 года в Ленинграде: пережитое и увиденное потребовало исхода.
Затем эта потребность истаяла на долгие годы и возродилась внезапно лишь в поселке, где я плотно обосновался лет тридцать назад.
Живя здесь и зимами — а зимы свирепые, под сорок, с ладожскими ветрами, — я вынужден каждодневно топить в доме три очага: плиту на кухне и две печи.
А это занятие поразительно способствует всевозможным размышлениям. Я даже думаю, что пещерный человек делал свои медленные великие открытия, дремля у костра, глядя в огонь, и это помогало ему переползать из одной эры в другую, более совершенную.
Во всяком случае, могу утверждать с полной убежденностью, что сидеть у открытой печной топки и смотреть на пылающие дрова, помешивая их время от времени кочергой, — занятие в высшей степени духовное: в печном пламени, при хорошей тяге, пустая суетность с воем уносится в дымоход.
И вот именно так, глядя в огонь (холодами — в печной, а весной и летом — в садовые и рыбацкие мои костры), я стал постепенно приходить к заключению, что, быть может, и мне пора приступить к записям.
И приступил, стал вести их.
Меня тотчас увлекло, что в этом жанре нет никаких правил и законов: гуляй, автор, по какой вздумается тропке! Путешествуй, скачи во времени и в пространстве!..
Но внезапно чрезмерная вольность озадачила меня. Не привык я к ней. Уж слишком велика получается при этом ответственность. В цельной вещи, организованной композиционно, автор отвечает за все чохом. А в мелких заметках, в поденных записях, в картинках жизни его ответственность дробится и вытарчивает на каждой странице.
Как бы тут не дать слабины, подумал я, уж очень бы не хотелось на старости лет. И пришлось мне для страховки оглянуться на литературный опыт великого прошлого.
Оглянулся, увидел и несколько успокоился.
Не было и нет единообразной записной книжки писателя. Они весьма различны по типу.
Случаются поспешные заметки, понятные лишь их автору, — над ними впоследствии (если он этого заслуживает) бьются текстологи и литературоведы, пытаясь расшифровать: что бы это значило?
Есть записи — наблюдения, зарисовки. Записи-мысли. Записи-факты. Записи-сюжеты.
Что касается записей-мыслей, то это далеко не всегда мысли самого автора: они могут впоследствии стать мыслями которого-либо из его героев, и притом не обязательно положительного.
Взаимосвязь между записной книжкой автора и его будущим произведением весьма сложная, витиеватая, порой вне воли автора закодированная. Редко случается, что произведение в точности соответствует той заметке, которая послужила толчком к сочинению этого произведения. Связь между сюжетом, бегло записанным, и будущей вещью не бывает прямой: герои самовольничают, ломают задуманный сюжет, видоизменяют его согласно своему реалистическому характеру.
Есть записные книжки филигранно отделанные — это великолепные самостоятельные литературные произведения, хотя авторы их, возможно, и не ставили перед собой такой цели.
И есть трагические записные книжки. В том смысле трагические, что писатель вел их потому, что понимал: книгу ему уже не написать. И весь свой талант, душу, совесть расточал в отрывочных записях.
А они перерастали в последнюю, посмертную книгу автора.
Потребность вести заметки возникала у меня сперва непроизвольно и мимолетно, но очень быстро превратилась в настойчивую, теребящую необходимость. И я поддался ей бесхитростно, не задумываясь над ее особенностями.
Жизнь в далеком от большого города поселке приблизила меня к той, быть может, не совсем типической действительности, о которой я ранее не имел четкого представления. Новые впечатления обрушились на меня. На долгие годы это во многом определило характер моей литературной работы.
Но мне не удалось высказать все, что я наблюдал и о чем думал в течение этого многолетия. Не удастся, разумеется, никогда.
Заметки, которые я веду здесь, постоянные, неотвратимые, названы мною поселковыми, хотя то, чего я касаюсь, — не только жизнь в моем захолустном населенном пункте.
Мало ли какие соображения и воспоминания взбредут в голову старого человека, сидящего в одиночестве долгими зимними вечерами у жарко топящейся печки с открытой дверцей.
Жители нашего поселка не говорят о своих владениях:
— У меня в саду…
Или:
— У меня на огороде…
А вместо этого:
— У меня на участке.
Свои огороды и сады они называют участками, то есть так, как это называлось, когда им отводили землю для застройки.
В этом слове — участок, — пожалуй, ярче всего видно, что наш поселок переселенческий. И хотя ему уже лет сорок, подлинных корней здесь нет. Сорок лет — пустяки для корня.
Обживается дом, обживается местожительство не только продолжительностью жизни в нем, но и смертями близких, могилами.
В могилах — корень, то есть под землей, как у дерева.
Нечто подобное происходит и в городе, в городском доме.
Я живу в относительно новом доме, он построен лет двадцать назад. И первые десять лет дом был для меня все время новым, не моим.
Но вот в одном из подъездов умер приятель-сосед. В другом — и муж и жена, мои близкие друзья.
В третьем скончался великий поэт, которого любил не только я, а вся страна.
Затем — еще, и еще, и еще.
И дом обжился, стал моим. Мне здесь умирать.
«Почему Вы пишете?» — обратилась ко мне французская газета «Либерасьон». В своем письме редакция сообщала, что вот уже лет шестьдесят, начиная с двадцатых годов нынешнего века, «Либерасьон» адресуется ко многим писателям мира с этим вопросом.
Как-то так получилось, что я не собрался с духом ответить вовремя, а сроки в письме были указаны. И вот теперь, когда они давно миновали, мне все-таки захотелось сформулировать, может, уже просто для себя — почему же я пишу?
Разумеется, мне известен самый верный и самый, казалось бы, простой, но, к сожалению, изрядно поношенный ответ: пишу потому, что не могу не писать. Когда это выстраданное объяснение прозвучало впервые, да еще в устах великого писателя, оно было исчерпывающим: его гениальные произведения свидетельствовали, что он не мог не написать их. А одно из них даже так впрямую и называлось: «Не могу молчать».
Однако затем формулировка эта стала запросто блуждать по рукам литераторов, как бумажная кредитка, не обеспеченная золотым запасом авторского таланта и высокой нравственности; постепенно она превратилась как бы в непременное и рядовое свойство каждого члена Союза писателей. И получалось, что все писатели чохом не могут молчать. Но ведь в конечном счете, как ни парадоксально это звучит, читатель, а не писатель судит, была ли у него, у данного автора, такая уж острая, не дающая ему перевести дух потребность сочинять свои произведения.
Это пространное вступление понадобилось мне лишь для того, чтобы объяснить, что я не рискую воспользоваться столь соблазнительным ответом на вопрос, заданный мне французской газетой.
Не рискую, не имею права, хотя бы потому, что были долгие годы, да и сейчас случается, что я испытывал и продолжаю испытывать кипящую необходимость поделиться некоторыми своими мыслями и наблюдениями, но далеко не всегда делаю это. Получается, что я умел и умею, мог и могу молчать. Правда, бывало и бывает, что молчание — это не всякий раз форма робости, а иногда — мужества. Устоять, не включаясь в общий хор и даже для вида не раскрывая бутафорского молчаливого рта — пусть очевидно будет, что ты промолчал, — для этого тоже требовалась некоторая отвага.
Но все-таки, почему же я пишу?
Как бы я ни старался, мне не ответить на этот вопрос кратко и афористично. Помимо того грандиозного ответа, что уже приведен мною, их много, быстрых писательских афоризмов:
…пишу, как птица поет.
…пишу, как дышу.
…пишу, как бабочка собирает пыльцу с цветков.
Приторно красиво, но, между прочим, не лишено смысла. Как говорится, все это имеет место: и птица, и дыхание, и бабочка. Во всяком случае, от многих недурных поэтов мне доводилось слышать нечто похожее.
Вообще-то, я бы рад и о себе думать подобным изящным образом. Но не получается. Беда вот в чем.
За долгие годы литературного труда были разные причины, побуждавшие меня к этому занятию. В юности — совершенно легкомысленные и, конечно же, не лишенные самонадеянного честолюбия. Невежество позволяло мне рассчитывать на успех. В свое оправдание скажу лишь — состояние это держалось во мне не слишком стойко и не чрезмерно долго. К счастью, я уже тогда любил подлинно хорошую литературу, а это понуждало меня трезво относиться к своим возможностям. Именно потому, уже начав печататься, я дважды на достаточно продолжительное время прекращал мои литературные опыты. И если подумывал, не воротиться ли к ним, то все с меньшими и меньшими надеждами на какой-либо серьезный результат.
Профессиональным литератором я чувствовал себя не подряд, а время от времени даже тогда, когда регулярно жил литературным трудом. Поверьте — это ни в малейшей степени не кокетство: просто цели, которые я ставил перед собой, были заведомо мелки, и я это отлично сознавал. И писал я тогда, потому что эти мелкие цели были для меня довольно легко достижимы. А ведь работа эта еще и кормила меня. Не слишком — но кормила.