Проклятое косноязычие!.. Попробую объясниться в любви к ней.
Любовь горожанина к природе особая — он приходит к ней измочаленный человеческими отношениями, их мутью, неустойчивостью, коварством.
…Мой сад зарос незамысловато, здесь все некошено, перемешано, — его и садом не назовешь. А участком — неохота.
Выйдешь утром на крыльцо, и навстречу тебе неторопливые волны доброжелательного простодушия, доверчивого постоянства, душевной благодарности за то, что не погубил, за то, что помог родиться… Верзила клен, растрепа, — немым и еще несмышленым прутиком я посадил его против окна моей комнаты тридцать лет назад, а сейчас он болтливо машет мне своими пятернями-листьями… Два гостеприимных дуба у ворот долго набирали силу, я запросто принес их на плече и вкопал у въезда, не надеясь, что эти два хлыстика пойдут в рост; они и зябли молчаливо лет пять, место у них неподходящее — только безграмотный глупец мог воткнуть их в землю неподалеку от старых, крепких сосен. Но какая-то сокрытая сила, уверенность в своем мощном семени не дала им погибнуть даже в свирепый карельский мороз; накопив богатырский сок, они медленно двинулись вширь и вверх. Им сейчас тоже под тридцать, как всему, что растет в нашем саду. Для дуба — младенчество. Не троньте их.
С весны поселилась в моем саду сорока. Где ее гнездо, я не знаю. Быть может, живет она в сосновом лесу за забором.
Но деревья, растущие у меня, огород, кустарники чем-то привлекают ее — сто раз на дню она появляется здесь, летает, скачет по ветвям, по земле.
И это приводит в бешенство моих постоянных, многолетних жильцов — дроздов. Ни воробьи, ни скворцы, ни синицы нисколько не волнуют их, а вот к этой одинокой сороке они испытывают слепящую ненависть. Корма в моем саду хватает для всех с избытком, никакими химикатами я не пользуюсь, на дюжине старых яблонь, на липах, кленах и кустах полно гусениц, червей, насекомых — клюй вволю, сколько твоей птичьей душеньке угодно.
Почему же мои дрозды так ненавидят всего-то одну эту сороку?
Гнезд ихних она не разоряет, птенцов не губит, но стоит ей появиться в пределах дроздовьей видимости, как они с воплями, с решимостью смертников-камикадзе с высоты кидаются на нее. Заклевать ее они не могут, да и не пытаются, и она это отлично понимает, но коммунальный скандал, поднятый дроздами, оскорбляет ее, и она, не слишком торопясь, с достоинством улетает.
Кажется, я все-таки понял причину ненависти дроздов к этой сороке. Она чересчур нарядно одета.
Они, трудяги, всю свою жизнь в серенькой робе, как в спецовке, честно вкалывают, исполняя свой долг, кормят семью, растят детей, а эта залетная штучка, гастролерша, выпялилась в концертное платье, с черным длинным шлейфом-хвостом и ослепительно белым бюстом, и на рукавах-крыльях белая вышивка, а, между прочим, петь-то она совершенно не умеет, и поселилась, тунеядка, на чужой жилплощади — еще, чего доброго, мужей уведет.
Висит объявление в нашем поселковом книжном магазине:
«14-го августа будет производиться подписка на собрание сочинений А. Вознесенского. При подписке необходимо иметь при себе местный паспорт и паевую книжку сельской потребительской кооперации».
Вот и сбылась давняя мечта Некрасова, когда мужик не Блюхера и не Милорда глупого — Андрея Вознесенского с базара понесет.
В поселковом Доме культуры висит огромный щит, на котором перечислены многочисленные кружки — вокала, музыки, художественного чтения, кройки и шитья. И еще такие:
«Зажги свою звезду».
«Души золотые россыпи».
И мне очень захотелось записаться в эти кружки, чтобы зажечь мою звезду и докопаться наконец до золотых россыпей моей души.
С улицы имени профессора Попова — она упирается одним концом в мой забор — доносятся по субботам истошные женские вопли:
— Помогите!.. Помогите!..
Это средь бела дня.
На помощь никто не идет — и я в том числе: вся наша улица Связи и улица имени профессора Попова знают, в чем дело и что последует далее.
Далее тот же женский голос вопит:
— Бандит! Сволочь идейная!..
А в ответ — голос мужчины:
— Сука! Ты меня идеей не попрекай!..
Минут двадцать они так орут, все более и более утомляясь.
Вероятно, можно было б орать у себя в доме, затворив дверь, но им обоим интересно информировать две наши улицы: мы все должны знать, что он — идейная сволочь, а она — сука, перед которой он защищает честь своей идеи.
Ему, Петру Васильевичу, семьдесят четыре года. Он отставник, демобилизован лет двадцать назад.
По поселку ходит в высоких резиновых галошах на босу ногу. Сильно полуграмотен, хотя и не догадывается об этом. У него пенсия — сто восемьдесят рублей. Всю пенсию отдает жене. Выпивает же, и изрядно, на те деньги, что прирабатывает мелкой халтурой — плотничает не слишком умело, кладет фундамент, все это любительски, однако на водку заработанных денег вполне хватает.
Случается, запивает крепко и, не в силах дойти метров триста от поселкового «Уюта» до своего дома, валится на дорогу замертво.
Не стесняется этого, иногда лишь поясняя:
— Вчера я, знаете ли, выпил немножко лишнего…
Небольшого роста, крепенький, ровно толстенький, в очках, лысый, он производит вполне приличное впечатление: если б сидел на каком-либо собрании в президиуме, никто б не догадался, что пьяница.
Любит порассуждать:
— Я, знаете ли, привык анализировать: пытаюсь понять, что за человек моя жена? — (Они прожили пятьдесят лет вместе.) — И мне кажется, понял. Ее отец был в царское время сельским старостой. Привык командовать семьей. От него она и переняла это… Или вот: сидит у вокзала, торгует ягодами, зеленью. Мне, как бывшему офицеру, противно, а она требует, чтобы я поливал огород. Я ей прямо заявил: твой частнический огород поливать не буду. И питаемся отдельно…
Баба у него действительно противная — старая раскоряка в очках, со злым лицом и въедливым голосом, на базаре торгует со страстью.
В последний раз, когда они лаялись во весь голос, поливая друг друга мутными помоями брани, именно в этот момент состыковались в космосе два наших корабля.
Из ходовых нынче формул: «Добро должно быть с кулаками», «Добро должно уметь постоять за себя» — люди легко отсекают понятие добра и охотно оставляют вторую часть: кулаки и «постоять за себя».
Мой сосед, заводской мастер, — страстный и умелый рыбак. Ему не дали билет на право ловли в заказнике. Он всяко пытался получить это разрешение у егеря. Жаловался мне сокрушенно:
— Не нашел с ним общего языка. Не получился у нас с ним общий язык.
Я не сразу догадался, что «общим языком» он называет взятку: ему не удалось всучить егерю ни бутылку, ни деньги.
А вообще-то говоря, это довольно точное обозначение взятки — общий язык. Вроде эсперанто.
Вчера, возясь в своем саду, я долго слушал разговоры дроздов-родителей со своими детьми.
Крупные, но еще бесхвостые, неуклюжие птенцы были выпущены родителями из гнезда на самостоятельную прогулку. Гуляли птенцы в высокой траве неумело, путаясь в ней ногами и сваливаясь на сторону.
Мать переговаривалась с ними, как с балкона, — с дерева.
Я отчетливо различал совершенно разные интонации:
Поощрительные.
Укоризненные.
Остерегающие.
Шутливые.
Птенцы задавали вопросы, мать терпеливо отвечала им. Порой вмешивался отец, его реплики были построже, но мать унимала его, уговаривала не сердиться.
Птенцы восхищались всем, что впервые увидели на земле, они еще никогда здесь не бывали, их восклицания были наивны. А мать гордилась, что родила их и вот теперь уже поставила на ноги, — соседи, живущие на других деревьях, могли полюбоваться на ее потомство.
Я мог с легкостью подставить под все эти птичьи звуки человеческие слова, но это был бы дрянной и неточный подстрочник. Меня восхищала непонятная речь дроздов, ее чужеземное звучание. В ней не было ни усталого остервенения моей соседки Зины, орущей на своих детей, ни этой обрыдлой акселерации подростков.
Я не сразу догадался, кто это там цокает в густых сосновых ветвях. Я подумал — какая-то птица. Однако ее голос был совсем незнаком мне, хотя уши мои уже привыкли различать всю пестроту звуков птичьего населения окрестных угодий. Правда, я не дошел еще до той вожделенной тонкости, чтобы по звуку определять название птицы, но откликаться душой на знакомое разноцветье их голосов уже умею.
Три сосны и две ели стоят в самом мусорном углу моего садового участка. Здесь всегда пасмурно, солнечные лучи вязнут в густой хвое. Затесался сюда еще старый телеграфный столб, когда-то проходила по нему линия связи, но ее давно упразднили, провода оборвали, и столб этот служит концертным инструментом для дятлов — весной они выстукивают на нем свои мелодии, открывая музыкальный сезон. Иногда на вершину столба прилетает большая, пожилая, неопрятная ворона; грузно, по-хамски усевшись, она тотчас обильно гадит и, задремывая, во сне время от времени по-старушечьи валится на сторону, но тут же подправляет себя крылом.
В этот угол я редко захожу, здесь место непуганое, свален у забора всякий хлам, а за забором стоит неряшливый, сорный лес. Изредка только я пилю здесь ножовкой на козлах обломанные прошлогодние сучья.
Вот так пилил в то утро и услышал вдруг странный незнакомый звук, идущий сверху, не то с ели, не то с сосны. Кто-то цокал там или чокал — «ц» было похоже на «ч». Звук был забавный, веселый, словно кто-то радовался, что у него так получается, и поэтому наддавал еще и еще.
Поглядев туда с минуту, я увидел шевеление лапника не на самой высоте сосны, а метрах в семи над моей головой; и тотчас из хвойной гущины, пританцовывая на ходу, выбежала на оголенный конец ветки белочка. Она была совсем юная, меньше своего пушистого упругого хвоста, поставленного трубой к ее маленькому телу; словно крохотный детский паровозик бежал в обратную от трубы сторону и подавал на ходу сигналы — цокал, — чтобы ни на кого не наехать.