Будни — страница 45 из 71

Вообще-то, белки забегали на мой участок и разбойничали в скворечнях, где бы я их ни прилаживал — даже на тонких окоренных жердях. Но делали они это втихаря, и были они всегда взрослые белки, отцы или матери семейства.

А тут прямо над моей головой, бесстрашно и небрежно поглядывая на меня, будто ничего удивительного во мне нет, спускался все ниже бельчонок. Дела никакого у него не было, и цоканье его звучало вроде бы детской песенкой или стишком, который он зубрил, чтобы не забыть. Он позволял мне сколько угодно любоваться им, и даже, мне казалось, кокетничал со мной — быть может, это была девчонка.

Назавтра я снова пришел сюда в угол, уже без ножовки, не пилить сучья, а на свиданье с этим малышом. Прихватил я с собой кедровые орешки, хотелось мне побаловать его блюдом повкуснее, но он не появился ни в тот день, ни на следующий: оставленные на пнях кедровые орешки так и лежали нетронутыми.

Не признаваясь себе, что все-таки жду его, я провозился здесь еще с полчаса, найдя занятие — принялся рвать с корнем густую крапиву.

В зарослях ее валялся на земле отгрызенный хвост бельчонка.

Соседского кота я давно терпеть не мог, а теперь — возненавидел убийцу.

Прошло недели две, погода все это время пылала сухим зноем, зелень обморочно никла, листья сирени загибались трубочкой, черемуха все сильнее червивела, с кустов смородины опадали мертвые ягоды-недоноски, мелкая, порошковая пыль подолгу зависала в воздухе.

Пытаясь спасти изнывающую от жажды яблоню, я поливал приствольный круг из тонкого резинового шланга, — занятие это было почти бесцельное: водонапорная башня не поспевала в эту жару наполняться, хотя два насоса качали воду из глубоких скважин круглые сутки.

Беспомощная струйка сочилась из моего тонкого шланга на копаную землю под яблоней, я подолгу держал его над одним и тем же местом, дожидаясь, пока не наберется лужица: вода сперва уходила бесследно в оголодавшую сухую почву, затем на ней начинало расплываться мокрое пятно, медленно превращаясь в маленькую лужу, — и я делал следующий шаг по приствольному кругу. Работой это не назовешь, занятие нуднейшее; озверевшие от безнаказанности комары переливали в себя мою кровь — видимо, она им очень подходила по группе; загрузив ею полное брюхо, улетала одна армада, мгновенно сменяемая другой, они пикировали и планировали на меня с душераздирающим жужжанием, а я ничего не мог поделать, мои руки были заняты этим бессмысленным шлангом.

И внезапно знакомое веселое цоканье донеслось до меня откуда-то снизу, из призаборных кустов спиреи, до них было всего метров пять невысокой травы.

В траве я не успел его разглядеть — он вынырнул у самых моих резиновых сапог. Я не пошевельнулся, остерегаясь вспугнуть его, но это совершенно зря: его разбирала жажда общения — он взобрался на ступню моего сапога, хотел всцарапаться по голенищу повыше, но оскользнулся; нисколько не растерявшись, он залихватским жестом мушкетера заложил свой пушистый хвост себе на спину — с изнанки хвост был еще пушистее и во всю его длину проходила темная роскошная полоса, как у чернобурки; подняв ко мне свое остренькое игрушечное лицо с крупными, выпуклыми глазами добряка-гуляки, бельчонок процокал мне, что прежде всего он хотел бы срочно напиться воды. Во всяком случае, я понял его именно так и не ошибся. Сбежав с моего сапога на землю, он осторожно приблизился к лужице и лакнул из нее, но тотчас фыркнул, вроде бы даже кашлянул и замотал головой. Я понял, в чем дело: с весны в приствольных кругах лежал неглубоко закопанный свежий коровий навоз, а сейчас, растревоженные поливом, его мелкие сухие вонючие частицы всплыли на поверхность лужи.

Как выйти из этого мерзкого положения, мы с бельчонком, не договариваясь, придумали за одинаковое время: побегав по приствольному кругу, он приблизился к тому месту, куда я заново перенес шланг, положив его конец на землю. Теперь уж все было просто — бельчонок спокойно лакал воду из тихой струи. А я говорил ему различные бессмысленные слова, твердо веря, что для душевного общения точные слова вообще не нужны — можно лопотать что попало, лишь бы исходила из них эманация дружелюбия и милосердия.

Мы пробыли вместе еще с полчаса, а затем я, видимо, наскучил ему, и он ушел от меня в кусты спиреи. За ними, за забором шла широкая пыльная проезжая дорога, и не было тут ни одного дерева, на котором бельчонок мог бы спастись от внезапной опасности. Впрочем, он был храбрым парнишкой, а может, девчонкой — этого я не удосужился рассмотреть. И храбрость его была самой чистой пробы — от доверия ко всему сущему.

До конца дня ему не удалось уцелеть.

Я услышал урчание остановившейся за забором машины, хлопнула дверца, и чей-то пронзительно-восторженный голос вонзился в тишину:

— Боже, какая прелесть! Ты только посмотри на него!.. Осторожнее, он царапается!..

Машина всхрапнула всеми своими лошадиными силами, и туча пыли застила небо за кустами.

Я не сумел спасти двух маленьких добрых зверьков.

Эка невидаль! Столько живого гибнет на нашей земле.

* * *

А все-таки следует ли постоянно откликаться на зов своего времени? Ты связан с ним пуповиной, никогда не отрезаемой, общим кровообращением соединен.

Это чувство живет во мне всегда. И жажда откликнуться, сопережить, отозваться, вознегодовать на несправедливость и ложь, обрадоваться правде и доброте, соучаствовать тем, что пишу… Обо всем этом постоянно думаю и всем этим мучаюсь.

А порой наткнешься на стишок, написанный в гражданскую войну, во времена нэпа, в голодном тридцатом году, в лихолетье тридцать седьмого-восьмого, — наткнешься на великое стихотворение, не имеющее никакого отношения к тому, что билось, клокотало в те дни, и, наткнувшись на это произведение искусства, увидишь: грандиозные события ушли, а произведение как было великим, так и осталось навсегда великим.

Из жизненного моря, в котором ты барахтаешься в планктоне, на что откликнуться и от чего воздержаться?..

* * *

О некоторых современных молодых людях, дурно воспитанных, равнодушных, неблагодарных, теперь принято говорить так:

— Это он от застенчивости.

Или:

— Это у него комплексы.

Значит, от застенчивости он нахал. От застенчивости не помнит оказанного ему добра. А от закомплексованности не отдает денег, взятых взаймы.

Что же тогда остается на долю действительных наглецов и невеж? Разве что только убийство — все остальное разобрано стеснительными и комплексующими молодыми людьми.

* * *

Появилось немало людей, азартно бегающих на все выставки, театральные премьеры (непременно — премьеры!), бдительно следящих за новыми фильмами, не пропускающих ни одной телепостановки.

Они устают после работы, недосыпают, едят впопыхах, мечутся, лишь бы всюду успеть.

Однако зачастую это не столько от любви к искусству, сколько из желания «быть в курсе».

Увиденное, услышанное не оставляет в их душе особого следа — в лучшем случае они запоминают сюжет и фамилии артистов. И очень любят по многу раз пересказывать все это.

Но эстетически они глухи: искусство не в силах достучаться до них. Именно ими и для них придумано это идиотское слово — информация: от искусства они, видите ли, получают информацию — как раз то, что либо совершенно десятистепенно в искусстве, либо вообще не имеет ничего общего с искусством.

Назвать этих людей мещанами — непросто да и неверно. Все-таки есть у них неутолимая жажда что-то узнать, с чем-то познакомиться.

Непереносима только их адская самоуверенность в суждениях об искусстве и примитивность — не дикарей, не полуграмотного деревенского деда, а гораздо более безнадежная — это примитивность человека, летающего на реактивных самолетах, работающего с компьютером, умеющего спускать за собой воду в «туалете» (так кокетливо приучили нас называть уборную).

Читают они мало. А если читают, то безразборно.

Чтение вообще сложный процесс, требующий большего умственного напряжения. А вот телевидение и кино — попроще. Распялил глаза, посмотрел — и вроде все ясно.

* * *

Мой сосед Василий Семенович — рослый, медленный в движениях семидесятилетний мужчина, нисколько не согнутый годами, плечи и спина прямые, как у бывшего строевика.

Строевиком он никогда не был, а фельдъегерем прослужил смолоду немало. В Москве прослужил.

В том, как он держится, как разговаривает, — значительность и чувство собственного незаурядного достоинства. Однако это не то чувство собственного достоинства, которое бывает свойственно хозяйственным крестьянам или умелым, честным мастеровым. Значительность и достоинство Василия Семеновича взросли на том, что он был когда-то прикосновенен. От него зависело. И, пожалуй, главное — он сам был зависим от «больших» людей. Он был облучен ими, и в нем сохранились эти следы радиации.

Василий Семенович начитан больше, нежели многие поселковые жители. Но это тот случай, когда начитанность вредна. И не только своей крайней поверхностностью, ощущением, что он все знает, но еще и тем, что книги, прочитанные им, совершенно не затронули его душу. Любая эмоция Василия Семеновича мгновенно окрашивается им политически, до тоски однообразно политически. В его распоряжении набор колодок, как у сапожника, да еще низкой квалификации, — на эти колодки он насаживает, натягивает все, что видит и слышит, а затем, набрав в зубы сапожные гвозди, приколачивает виденное и слышанное по размерам своего ублюдочного мировоззрения.

Помимо сведений, получаемых Василием Семеновичем из средств массовой информации, он еще руководствуется собственным жизненным опытом. И это бывает страшнее, тупее, злобнее.

Говорит о нашем общем знакомом:

— Да он из белорусов. А это, знаете, какие сволочи! Подлецы белорусы.

— Ну как вы смеете так говорить! — пытаюсь я хотя бы унять его, не для того, чтобы переубедить — переубедить его немыслимо, — а чтобы не впускать к себе в душу эту пакость. — Как же можно говорить это о замечательном народе, да еще чудовищно пострадавшем в войне!