И вот тут-то парадокс — не любят, а уходят именно в адвокатуру. Думаю, потому, что точно знают: адвокат, во-первых, независим, во-вторых, хорошо зарабатывает. А следователь, как правило, за десять-двенадцать лет изнашивается — это мне многие из них говорили. Для износа десяток причин, но, пожалуй, главные: слишком много дел, не дают достаточного времени для тщательного расследования, да еще и всяческое давление, не позволяющее соблюдать ни свою точку зрения, ни закон. Устают от этого, рождается равнодушие, безразличие, характерное при отсутствии независимости.
Вот какой у меня получился разговор с женщиной-химиком, кандидатом наук, преуспевающей москвичкой.
Сидели мы у меня дома — она и ее муж, художник.
Он в разговоре не участвовал, продолжал закусывать и бесконтрольно наливать «пшеничную» из восьмисотграммовой бутылки в свою стограммовую стопку. На вид он был здоровущий бугай, однако жена-химик, очевидно, хорошо знала его норму и потому уже несколько раз делала ему различные светофорные глаза, чтобы он остановился.
А разговор вспыхнул вот как.
Не помню уж, с чего началось, по какому поводу она походя произнесла:
— Ну, бедных людей у нас вообще теперь нет. Все живут хорошо.
Я спросил:
— Вы думаете, что на пенсию в шестьдесят рублей можно жить хорошо?
— Живут. Никто не голодает.
Она снова погрозила мужу глазами, а он положил руку на ее колено и посоветовал мне, улыбаясь:
— Вы с ней не спорьте. Она у меня очень умная.
Я сказал, что человек, получающий шестьдесят рублей в месяц, для того чтобы свести концы с концами, должен…
Она перебила меня:
— Но он же не голодает!
— А почему у вас такая странная мера жизненного благополучия — не голодает? Ведь человеку еще нужно обновить хоть изредка свою одежду, обувь. Уплатить за квартиру, за газ, за свет. Скажем, в театр пойти он уже не может. Да и купить какую-либо вкусную еду, фрукты ему уже не по карману…
— А ничего этого ему не нужно, — убежденно сказала она. — Уверяю вас, он совершенно удовлетворен тем, что у него есть. Когда мы с Федором жили еще в коммунальной квартире, рядом жила старуха-пенсионерка, она получала пятьдесят рублей. И ей на все хватало. Уверяю вас, она была совершенно довольна.
Я продолжал возражать, но доводы мои были неубедительны, мелки — глупо было спорить на этом низком и презрительном уровне, и я испытывал раздражение против этой семейной пары моих гостей, раздражение, возникшее внезапно, потому что до этого спора они оба были мне симпатичны, а сейчас вдруг мне стала неприятна туго натянутая, блестящая, румяная молодая кожа на скулах и щеках округлого лица женщины-химика, ее голые до плеч упитанные руки; а супруг ее, такого крупного размера, что под ним поскрипывал стул, закусывал беспечно и с видимым удовольствием вливал в себя стопки «пшеничной».
Вдвоем эта семейная пара получала шестьсот рублей в месяц, детей у них не было, но она позволяла себе по-барски полагать, что тысячи и тысячи стариков и старух живут в полном достатке на маленькие деньги и достаток этот определяется тем, что этим старикам «решительно ничего не нужно — все, что им надо, у них есть».
Оттого, что они были моими гостями, впервые пришли в мой дом, я не мог сказать ей той грубости, которую хотел сказать:
— А кто дал вам право, мадам, делить людей на тех, кому нужно и кому не нужно? Значит, вам и вашему бугаю-мужу шестьсот — это только-только, поскольку у вас высшие запросы, а эти низшие существа, без всяких запросов вполне счастливы, им хватает…
Раздражение мое особо пузырилось еще и потому, вероятно, что я и сам знал людей, которым хватало шестидесяти рублей в месяц. Ни о каком театре они не думали, и самая неприхотливая пища удовлетворяла их, и одежду свою они не собирались сменять, даже если она сильно износилась, — штопали, латали и обходились. Знавал я таких людей, которым так мало надо было под конец их трудовой, честной жизни.
Но бессовестно было делать из этого сытый вывод, что люди эти от природы таковы и лучшего они не заслужили, даже если они сами так считают.
Наша вина, что они так считают.
И наша вина, что они так живут.
Школьному учителю в поселке трудно — сложнее, нежели городскому.
Между городским учителем и его учениками естественная дистанция: дети видят его всегда в собранном, отмобилизованном состоянии — на уроке, в коридоре школы, в учительской, на экскурсии, на классном собрании. Он всегда для них учитель — плохой или хороший, это уже другое дело. Ничего «личного», «частного» они о нем не знают.
В поселке же учитель повседневно просматривается навылет, насквозь, в любом виде: он стоит в очереди в магазине, ходит с ведрами по воду к колонке, сажает картошку на своих сотках рядом с сотками учеников; при езде в автобусе его толкают сами же ученики или их родители. И семейная жизнь учителя у всех как на ладони.
В поселке он фигура затрапезная, будничная, рядовая. Так стало. Раньше, много лет назад было не так: личность учителя уже авансом, наперед пользовалась в деревне всеобщим уважением.
Почему?
Потому ли, что когда-то их было мало, оттого ли, что грамоте не все вокруг были обучены, а может, общий золотой запас народного уважения еще умели тогда расходовать разумно, не тратили его на кого попало, как придется, и запас этот пополнялся, а не тощал.
Но сейчас — не об этом.
В поселке надо быть очень хорошим учителем и повседневно безупречным человеком, чтобы дистанция уважения к нему сохранилась.
Среди многих добрых, умных, любящих свою работу и умеющих ее делать школьных учителей, которых я знал в поселке и знаю нынче, была одна странная фигура — историк Харитонов.
Сейчас он уже несколько лет как на пенсии, а познакомился я с ним еще в те годы, когда наш населенный пункт был районным центром, и Харитонов был тогда завкультотделом рика.
В конце пятидесятых годов райцентр переместился далеко в сторону от нас, и мы превратились в жителей ничем не примечательного, заштатного поселка. Нам-то, рядовым гражданам, все это было, как говорится, без разницы, а вот бывшим работникам районного масштаба надо было как-то устраиваться.
Харитонов стал учителем истории. Нашлись у него какие-то давнишние потертые документы об окончании вечерних педагогических курсов, затем что-то он заочно досдал в пединституте и получил диплом. Произошло это с ним, когда ему было под пятьдесят.
Не знал я человека тоскливее Харитонова.
За те двадцать пять лет, что мы с ним знакомы, мне так и не удалось поймать на его увесистом всегда пасмурном лице даже следа улыбки, хотя я за ней старательно охотился.
Признаться, это меня немножко раздражало, — ведь не я его, а он меня останавливал на поселковой улице и спрашивал:
— Ну, что у вас новенького?
И бывало, что я рассказывал ему забавные истории, — по моим представлениям, они могли бы вызвать какое-то оживление Харитонова, — однако, выслушав их без видимого соучастия, он тотчас выкладывал свое суждение, внезапное по своей скучной ординарности.
Похоже было, что в его мозгу расположен некий детский конструктор со скупым набором деталей, из которых он умел на ощупь, вслепую собрать лайнер, синтезировать животный белок, построить систему связи межпланетных цивилизаций, а уж разобраться в таких элементарных вещах, как философия, история человечества, взаимоотношения современных поколений, — все это проделывалось Харитоновым до того просто, что я едва поспевал глупо хлопать глазами.
Мне хотелось возразить ему, но он цепенил меня, словно я объелся огромной дозой снотворного. Иногда все-таки, проломив это оцепенение, я начинал спорить с ним, но мои возражения поражали меня самого своей тупостью. Изменялась при этом даже моя лексика, мой словарь — он становился убогим, мне попросту недоставало слов, они куда-то девались на то время, что передо мной стоял учитель истории Харитонов.
Проще всего было бы сказать, что мы с ним разговаривали на разных языках. Нет, к сожалению, мы пользовались одним и тем же языком.
Но Харитонов умел каким-то унылым своим колдовством умерщвлять мысли собеседника, сокращать запас его слов, и я даже думаю, что если б он очень расстарался, то мы бы вполне смогли объясняться с ним жестами.
Все это еще не так уж странно. Скучных, ограниченных людей, обладающих магнетическим умением подгонять собеседника на свой размер, мне приходилось встречать.
Но с Харитоновым дело обстояло сложнее.
Он был пожираем страстью, совершенно не характерной для индивидов подобного типа: у Харитонова была большущая личная библиотека, почти все свои заработки он тратил на книги, нередко — на хорошие книги. И он не просто коллекционировал их, а добросовестно читал.
Загадочным же было то, что это не имело решительно никакого значения. Вся мировая литература проливалась сквозь него, как вода сквозь крупное решето. Валун, омываемый морем, хоть как-то обтачивается, становится глаже, принимает некую причудливую форму — Харитонов же противостоял бурным потокам человеческой мысли, словно гранитный утес.
Когда я пытался и пытаюсь понять происхождение этого феномена, — а он не единичен, — то мне приходит на ум лишь одно объяснение.
Харитонов увлекся книгами в том возрасте, позднем, когда мышление его уже плотно слежалось, «схватилось», как говорят бетонщики о слишком долго хранящемся цементе. «Схватились» в мозгу Харитонова те элементарные идеи и сведения, которые проникли туда в ранней юности. И ни время, ни литература уже не в силах раскрошить, раздробить эту бетонную подушку.
Размышлял я еще и о том, есть ли что-нибудь общее между нашим учителем Харитоновым и давними учителями — Беликовым или Передоновым?
Нет. Свойств человека в футляре или мелкого беса я не замечал в поселковом учителе. Он — явление, которое нельзя объяснить «родимыми пятнами» прошлого. Скорее даже — от него могли бы пойти родимые пятна в будущее, если бы время сейчас не изменилось.