Будни — страница 51 из 71

Разумеется, и у евреев есть дни поминовения мертвых, но я их никогда не знал. Моя память давно обрусела, и только в недрах ее, как лава в земном ядре, колышутся воспоминания моей этнической группы.

Ритуал посещения еврейского кладбища мне смутно известен. Где-то здесь при кладбищенской синагоге существует «Хе́вре кады́шим» — «Погребальное братство». Членов этого братства можно нанять для исполнения необходимого религиозного обряда.

По обряду сын произносит на отцовской могиле поминальную молитву «Ка́дыш». Ни слов, ни смысла ее я не знаю, но ритм и трагическое звучание «Ка́дыша» знакомы мне с детства: ее положено произносить напевно, со все возрастающим колдовским завыванием.

В нынешнее время уже редко встретишь сыновей, знающих эту молитву, — «Погребальное братство» предлагает им свои услуги.

Стоя у могильного холма, нанятый человек исполняет печальную роль осиротевшего сына: от его имени он обращается к Иегове, но никому не ведомо, доходят ли эти платные слова до Иеговы, угодны ли они ему.

Мой отец верил в Бога буднично, по-домашнему, вера его с годами угасала, не получая подтверждения в поступках человечества. К кладбищенской артели «Хевре кадышим» отец относился иронически, он называл ее «Хевре гановим» — «Воровским братством»: алчность подобных артелей повсеместна для всех вероисповеданий.

Хоронили отца, когда еще была жива мать, в живых были старики дядья и тетки — ради них мы соблюли положенный обряд погребения. Да и не только ради них: нам, пожилым детям, невмоготу было немое расставание с отцом, таинство смерти требовало исхода в словах, и чем загадочнее слова, думали мы, тем лучше. Непонятна смерть — непонятен и язык общения с ней.

В тот день с утра лил долгий осенний дождь.

В кладбищенской синагоге было натоптано, полы здесь не мылись давно, пустые стены обшарпаны, голая электрическая лампочка висела над открытым гробом, он стоял на длинном столе с оцинкованной столешницей.

В гробу лежал отец, одетый в белый саван поверх костюма. От савана в нескольких местах свисали из гроба белые завязки, и хмурый молодой еврей с портфелем — ему мы заказывали погребальный обряд — шепотом объяснил нам, что мы должны встать по обе стороны гроба, взявши в правую руку по завязке.

Прежде чем начать отпевание, этот еврей, предвидя нашу безграмотность, вынул из своего портфеля квадратик белого картона, на котором чернилами русскими печатными буквами были записаны древнееврейские слова похоронной молитвы.

— Вы можете повторять это вслед за мной, когда я начну, — сказал он, протягивая нам картонку. И добавил: — Необязательно вслух, можно и про себя.

Он отошел шага на два в сторону, вынул из портфеля полосатый шелковый та́лес — покрывало — и ермолку. Кто-то из его собратьев подал ему черный пиджак. Сняв с себя поношенную голубую нейлоновую куртку, молодой кантор — я вспомнил его синагогальную должность — надел черный пиджак, накинул на свои плечи талес и сменил свою кепку на ермолку.

Встав в изголовье открытого гроба, кантор пропел прощальную молитву.

В этом коротком и торопливом обряде, в неумелом и, как мне показалось, фальшивом пении чужого, не омраченного горем человека не было благолепия. Оно и не могло возникнуть в этом пустом, неопрятном зале кладбищенской синагоги — здесь было как на вокзале: отсюда души умерших отправлялись по неизведанному маршруту — Земля и далее везде.

Я любил отца, стоял сейчас у его гроба, держа в ладони завязку от его савана, но не мог сосредоточиться на моем горе — соучастие посторонних мешало мне. Да и не только это: боль утраты всегда настигала меня в неположенное для нее время, в неотведенном для нее месте. Она возникала внезапно, когда и где попало, но только не там, где ей следовало возникнуть. Внезапность воспоминаний непредсказуема.

Я виноват.

Я не успел сказать отцу и матери того, что испытываю к ним сейчас. Черствость юности поразительна. Затем, в зрелые годы, приходит чувство сыновнего долга. Подлинная, горестная любовь к родителям рождается посмертно, вдогонку.

И сейчас снова, как тогда в день похорон, приходя на кладбище и стоя у их могилы, мне никак не сосредоточиться на том, что их нет. Я уже ничего не могу сделать для них, рассказать им — загробность связи с ними чужда мне. И менее всего здесь оживает моя память о них.

Я брожу по еврейскому кладбищу среди чужих надгробий. Фамилии и даты — вот все, что я знаю об этих людях. Но почему же оказывается, что это так значительно для меня? Общность с ними встает из-под земли. Я сопротивляюсь ей, но мне не одолеть ее. В каких же глубинах моей души погребена эта общность! Я знавал евреев-кретинов, евреев-подлецов — моя совесть корчилась от стыда за них. Я знал гениальных евреев, героев и мучеников — я не унижался до того, чтобы гордиться ими…

Эти мысли не преследуют меня в обычной жизни. Я пишу на русском языке, думаю по-русски, живу судьбой народа моей страны — ни одно горе его и ни одна радость его не обошли меня стороной. Но я — еврей, моя душа двустрадальна, и здесь, на еврейском кладбище, окруженный душами покойников, я, живой, вплетаюсь в один узел с ними.

* * *

Желание высказаться впрямую одолевает в старости: пропадает охота передоверять свою точку зрения, свои взгляды выдуманным персонажам, сочинять сюжеты, смотреть на мир чужими глазами; они, естественно, не совсем чужие, поскольку я же и породил этих персонажей, но вот рожать надоело. Или теряешь эту возможность — вроде климакса. Однако инстинкт размножения продолжает терзать. Только он становится торопливым, торопящим, боишься не успеть. И остается лишь одно — жажда высказаться напрямик, от себя, без посредства своих литературных героев.

В нынешнее время эта жажда и вообще-то очень могуча — отсюда знаменитая исповедальность. В России она всегда была особенно сильна. Микроб исповедальности — в заблуждениях. Исповедь зиждется на греховности. Абсолютно порядочному человеку, честно прожившему свою жизнь, не в чем исповедоваться.

Однако тут заложен парадокс, софизм: именно порядочный человек ощущает себя гораздо более виноватым, греховным, ибо его честность была основана лишь на уклонении от греха заблуждений. В смутные времена не бывает невиновных, дело только в степени вины. И разумеется, главное — в совести, в умении осознать, что виноват.

К старости совесть, обостряясь, устает. Не притупляется, но устает.

На затасканный журналистами вопрос: как бы вы прожили свою жизнь, будь у вас возможность повторить ее сначала? — я бы сейчас ответил:

— Прожил бы ее иначе.

Безумно хотелось бы прожить ее иначе по некоторым пунктам, то есть попытаться бы вести себя иначе в определенных обстоятельствах жизни, хотя вряд ли бы из этого что-нибудь получилось. Пожалуй, было бы еще горше: отлично понимал бы, что надо иначе, — и не смог бы переиначить.

Мне кажется, что никогда в России не думали столько о своем прошлом, сколько думают сейчас.

* * *

Как-то, крася свой забор, я разговорился с соседом Валерой — шофером цементовоза. Он ладил новую калитку к своей ограде, и мы оказались в пяти шагах друг от друга.

Валера поприветствовал меня:

— Труд на пользу! — эта формула изобретена взамен устаревшей: «Бог в помощь».

Некоторое время мы возились молча, а потом Валера сказал, оглядывая мой недокрашенный штакетник:

— За неделю не управитесь. Самое колготное дело — забор. Еще намнете хребет низ красить.

— Да я и не тороплюсь, для меня это отдых.

— А с чего уставать-то, сидя за столом? — спросил Валера.

— Трудно писать.

— В чем труд-то? — хмыкнул Валера и ткнул в небо пальцем: — Вон летит ласточка — взял, описал.

— Так ведь это никому не интересно, Валера, — сказал я, не умея объяснить ему мои муки за столом. — Интересно писать о том, как люди живут, что они думают…

— А вы врите больше, вот и получится, сразу напечатают.

И, подмигнув мне, он засмеялся.

За всю свою послешкольную жизнь, после пяти классов — а Валере сейчас за пятьдесят, — он прочитал едва ли с десяток случайных книжонок, однако он убежден, что в книгах непременно лгут.

Кстати, это довольно распространенное убеждение среди жителей нашего поселка, и именно среди тех, кто ничего не читает. Не раз мне доводилось слышать от них:

— Правду вы все равно не напишете. А напишете — не напечатают.

* * *

Странный характер современного конфликта между нынешними отцами и детьми.

В давние времена этот конфликт возникал на идейной основе, на серьезном различии точек зрения, на различии мировоззрений: отцы верили в одно, дети — в другое. А теперь расхождение во взглядах не носит характера разноверия, — иногда бывает, что и отцы и их дети вообще ни во что серьезное не верят, а острейшие конфликты между ними возникают на какой-то житейско-прагматистской основе: работать или не работать, учиться или не учиться, пить или не пить, жить вместе или отдельно.

И потому, что основа подобных разногласий грубо-житейская, конфликты оборачиваются скандалами, молниями ненависти или пасмурно-унизительными компромиссами.

Чаще побеждают дети, их сердца жестче.

* * *

Есть несколько уровней речевой безграмотности, легко улавливаемой по одному-двум словам. Самая дремучая, уже ставшая надоедно анекдотической: «мага́зин», «по́ртфель», «лаболатория».

Затем достаточно распространенная даже в полуинтеллигентской среде: «более-менее», «более ни менее».

А недавно один знакомый юрист, вообще-то человек довольно грамотный, сказал мне:

— Я хотел бы поговорить с вами тэт-на-тэт.

Вздрогнув, я понял: он самоделково как бы перевел русское выражение «один на один» на французское «тэт-на-тэт».

С легкой руки творческой интеллигенции слово «вкусный» пустилось во все тяжкие: куда его только не присобачивают!

«Вкусный закат», «вкусная мысль», «вкусный рассказ», «вкусная музыка»…