Будни — страница 56 из 71

Быть может, понятие оперативности и вообще не слишком подходящее применительно к художественной литературе? Что-то в этом слове, и главное, в его толковании в умах навостренных работников печати есть чрезмерно суетное, спекулятивно-кратковременное.

Позвонили мне недавно из одной вполне уважаемой газетной редакции и крайне заинтересованно спросили: нет ли у вас готового рассказа или не смогли бы вы написать такой рассказ, где главный герой одерживает победу? В каком смысле победу? — не понял я. Мне пояснили: ну, в том смысле, что сперва кто-то мешает ему в работе, а потом он побеждает их…

И снова я не сгодился по причине моего старомодно почтительного отношения к «малому» жанру.

Среди всяких прочих обстоятельств, рассказу трудно дышится еще и оттого, что его примеряют на колодку, исключающую его специфику. Стоит проклюнуться в окружающей действительности чему-то новому, — само собой разумеется, непременно положительному, — как тотчас возникает нетерпеливая уверенность, что на редакционные столы обрушатся рукописи, в которых это новое будет нарисовано в цветах и в красках.

А меж тем правдивый рассказ, волнующий, берущий читателя за душу, никогда не фиксировал нечто еще не устоявшееся в жизни — пену или даже жир на ее бурлящей поверхности. В том-то и назначение рассказчика, чтобы сердцем и разумом уловить некое уже сформировавшееся явление, которое иногда никто, кроме него, еще не замечает.

Соотношение между жизнью и литературой примерно такое, как между виноградом и вином, — этот точный образ придуман не мной: он найден замечательным литературоведом М. Бахтиным.

Для рассказа характерна сосредоточенность на явлениях из ряда вон выходящих, но в то же время типических. Они могут выглядеть вполне повседневными, рядовыми, но смысл их исключительный. Не хотелось бы применительно к литературе пользоваться фототерминами, однако рискну: объектив, с помощью которого писатель-рассказчик вглядывается в жизнь, поставлен на резкость. Оптика рассказа резкая.

Если позволено исходить из собственного опыта, то для меня предвестием необходимости сочинить рассказ является изумление: я должен поразиться чем-то наблюденным, узнанным мною. Поразиться — это вовсе не значит восхититься: изумиться можно и будничностью, и мерзостью. Важно другое — состояние открытия. Тебе чудится, что ты открыл главное для тебя сейчас, заметил некую закономерность, настоятельно требующую твоего обобщения. И лишь ты должен это совершить.

Никакого самомнения тут нет. И логики нет. Доказать логически верность своих выводов, идей, содержащихся в рассказе, я не могу. И даже сформулировать их не могу. На вопрос: «Что вы хотели сказать своим произведением?» — ответить не в силах. Либо то, чем мне хотелось поделиться, уже присутствует в рассказе, либо это у меня не получилось.


Долгое время я числился по департаменту «милицейских» писателей.

Признаться, это меня раздражало.

Естественно, не потому, что я отношусь к работникам милиции предвзято, с предубеждением. Долгая жизнь убедила меня, что, скажем, порядочность и бессовестность распространены в некой подвижной, зависимой от социальных катаклизмов пропорции среди людей самых разнообразных профессий. И милиция в этом смысле не является исключением. Другое дело, что она постоянно «на юру» — ее действия тиражируются молвой справедливо и несправедливо шире, нежели повседневные поступки работников какой-либо иной профессии.

Предвзятости не было и нет. А раздражение возникало вот отчего: мой интерес к деятельности уголовного розыска никогда не вызывался желанием нанюхаться детективщины и строчить «сыщицкие» опусы — до них нынче охочи миллионы читателей. И я даже знаю то незамысловатое оправдание, которым оперирует наиболее интеллигентный их слой: «Мы так устаем от работы, что хочется почитать, ни о чем не думая, — над детективом мы отдыхаем от забот».

Поставлять эту литературу у меня не было никакого желания. И читать я ее не умею.

Заинтересовали меня еще в пятидесятых годах не «милицейские» сюжеты. Приученные писателями и журналистами, работники угрозыска нередко стараются поразить вновь пришедшего литератора какими-либо особо сложными, лихо раскрытыми преступлениями. Я деликатно выслушивал розыскников-оперативников, они удивлялись, что я ничего не записываю и листаю законченные уголовные дела лишь из вежливости, — это не укрылось от их наблюдательных глаз. Да я и не пытался скрывать это.

По правде говоря, мне еще не было понятно, зачем, собственно, я хожу в милицию.

А ходил регулярно. И не к высокому начальству, а к дежурному по городу в определенные дни: под выходной и в выходной, накануне праздников и в праздники, в дни заводских и учрежденческих получек. Именно в эти дни ползет кверху кривая всевозможных правонарушений в городе: пьют и «гуляют» погуще.

Приходил я в дежурку без всякой определенной цели, стремясь, кстати, чтобы ко мне привыкли и перестали меня замечать. По давнему опыту я уже отлично знал, как подтягиваются в струнку работники учреждения, когда им становится известно, что тут поблизости бродит какой-то писатель. Случается — и подвирают, и хвастают, и уж во всяком случае естественность их поведения утрачивается. Даже их лексика изменяется, приобретая опостылевшие газетные и радио-телевизионные штампы, от которых и дома у «ящика» сатанеешь.

Мной руководило только одно — прежде всего я должен наглотаться обыденщины. Это стремление во мне постоянно, о чем бы я ни собирался писать. Сперва желание приземлить то, что я вижу, а затем уж — как получится, куда поведет.

Новые жизненные наблюдения обрушиваются беспорядочно, никак не сортируясь, ты уже стоишь по горло в них, и внезапно возникают огоньки еще неоформленных мыслей, рожденных, разумеется, не только в результате новых наблюдений, но и того, кто ты сам такой, с чем пришел, с каким отношением к окружающей действительности, к прошлому, к будущему.

Кажется, это принято называть жизненной позицией.

Моя жизненная позиция стара как мир. Она сказочна: тысячелетиями бродит она по нашему измученному шарику в мифах, легендах, притчах, народных сказках — мечта о Добре, побеждающем зло.

Эта мечта пытана самыми чудовищными пытками, оберегать ее в своей душе изнурительно, изнемогаешь под этой ношей, но, утратив веру в Добро, жить немыслимо.

Я знаю, что, говоря о побеждающем Добре, принято говорить и о своей ненависти ко злу. Всё так. Всё верно. Однако прежде чем возникает эта ненависть и даже сопутствуя ей на равных, живет во мне всегда  н е д о у м е н и е  перед злом. Сталкиваясь с человеческой мерзостью, я прежде всего недоумеваю. Проанализировать и изобразить психологию негодяя по мере моих сил могу, но понять, как он может жить, спать, есть, любить, работать, будучи бессовестным мерзавцем, — не могу. В этом смысле наивность моя беспредельна до тупости: существование зла представляется мне незакономерным — и это в наш-то жестокий век!..

Вот с подобной жизненной позицией я и стал регулярно ходить в милицию.

Казалось бы, менее всего это учреждение способствует прорастанию мыслей о Добре. Но так кажется лишь на первый взгляд. При более близком знакомстве с искалеченными людскими судьбами, с так называемой оборотной стороной жизни (а она вовсе и не оборотная, а всё та же жизнь) сперва шалеешь. Ошалеваешь от густоты обрушенного на тебя человеческого горя, пороков, непоправимых ошибок, бесстыдно обманутого доверия, закамуфлированного двоедушия, подлой демагогии — и все это как бы растерто перед тобой на предметном стекле под микроскопом.

Вопреки долго курсировавшей точке зрения, ты тотчас уразумеваешь, что бытующие преступления вовсе не являются «родимыми пятнами» капитализма, «пережитками прошлого». Порождение настоящего — вот так, а не иначе. В любом обществе именно так. Наиболее распространенные и типические преступления вызревают в чреве настоящего, вынашиваются в его лоне.


Пожалуй, самое трудное для меня — начать новый рассказ. Перед началом я всегда робею. И именно начало переписываю по многу раз.

Первая фраза рассказа задает ему интонацию и даже, мне кажется, в какой-то степени предопределяет его размеры. Конечно же, это вовсе не закономерно для других писателей, но для меня — так.

Принимаясь за новый рассказ, я никогда не знаю, чем он закончится. Сюжета, фабулы, в строгом смысле этих понятий, у меня загодя не бывает. И это очень мучительно. Порой мне кажется, что я лишен профессионализма: вроде не я сочиняю рассказ, а он сочиняется сам по себе, вне моего сознательного умения и воли. Вероятно, поэтому пишу ужасающе медленно — рассказ размером в лист представляется мне гигантским, ибо времени на эту работу уходит несколько месяцев.

Под конец работы я знаю свой рассказ наизусть, — боже упаси, совсем не потому, что он мне нравится, отнюдь! — знаю, ибо, бесконечно сомневаясь в каждом абзаце, талдычу его десятки раз, пытаясь что-то изменить, исправить. Талдычу вслух. Это осточертевает, но это мне необходимо.

Отсутствие загодя придуманной фабулы принуждает метаться в отборе описываемых событий, все время тревожит мысль: а не скучно ли то, что я пишу? Ведь ничего занимательного не происходит, да вроде бы и ничего значительного. Будничная повседневность очень трудно поддается изображению.

Но если все это так неуправляемо сложно, если мне неведомо с самого начала работы над рассказом, как сложится его событийность, и даже порой весьма туманны его персонажи, то что же толкает меня к письменному столу, с чем в душе я сажусь за стол?

Расскажу о возникновении замысла одной своей небольшой повести.

Проходя мимо чучела пса Султана, стоявшего уже много лет в криминалистическом музее, я был абсолютно равнодушен к его подвигам, красочно изображенным на ближайшем от него стенде. Проходил мимо этого стенда не задерживаясь. Однако случайно узнав старческую трагическую судьбу Султана, поразился. Не подвиги его поразили меня, а людская неблагодарность к его судьбе.

Меня пронзила жалость, сострадание. И ощущение, что в судьбе Султана есть что-то человеческое. Вот, собственно, лишь это и стало поводом к сочинению повести «Мухтар», а затем и сценария кинофильма «Ко мне, Мухтар!».