Или еще.
Пришлось мне как-то просидеть часов пять в качестве понятого во время обыска в квартире арестованного ворюги-завмага. И снова меня совершенно не интересовало, каким путем его изловили и какими хитроумными способами он воровал.
В комнате завмага сидела его мать, ни в чем не повинная деревенская старуха, приехавшая к сыну погостить. И рядом была ее десятилетняя внучка, дочь ворюги. Шел деловитый обыск, выкладывалось на стол награбленное.
А я не мог оторвать глаз от жалкой, нищей старухи и несчастной девочки. Мне было смертельно жаль их. Я не понимал, как они будут жить дальше без кормильца. Несправедливость их судьбы поразила меня.
Вот только с этой мыслью я и начал писать коротенький рассказ «Практикант», передоверив свое сострадание молоденькому студенту-юристу, отбывающему свою практику в качестве понятого.
Однако оставим в покое так называемую «милицейскую» тематику, где все же присутствует некое напряжение жизненных ситуаций, силовое поле самого материала.
Иная жизнь плотно и густо обступила меня.
Население поселка, в котором я уже много лет провожу большую часть года, — шоферы, плотники, каменщики, почтовики-связисты, школьные учителя, продавцы магазинов и мелкие служащие вездесущих учреждений. Поселок наш — ничего не производящий: он не сельский, не рабочий и не пригородный — до Ленинграда отсюда далековато. Возник он лишь после войны, заселен переселенцами из различных областей страны. Когда я обосновался здесь, моя улица еще называлась хутором.
«Изучать» жизнь мне тут не приходится — я вошел в нее на равных правах со всеми поселковыми жителями. Мы — земляки, соседи.
При всем различии, многообразии здешнего населения есть у них одно приблизительное общее свойство: они у ж е не сельские жители, но е щ е и не городские. Это промежуточное социальное состояние формирует особенности человеческой души, психологии, характера. Добрые и дурные свойства, порожденные и деревней и городом, наглядно сосуществуют. И это дает возможность как-то разобраться в них, попытаться изобразить их, ибо они густо перемешаны в поселке.
Быть может, это серьезный писательский недостаток, — даже наверняка недостаток, — но особой фантазией я не обладаю.
Разумеется, сочиняя рассказ, я и «выдумываю», однако без прототипов, упрямо стоящих перед моими глазами, без той лексики, которая застревает в ушах при любом общении с поселковыми жителями (настолько застревает, что мне уже и самому не обойтись без нее), — я писать не умею.
Из года в год приходила ко мне поселковая старуха пить чай. Судьба ее сложилась ужасно: один сын большую часть своей взрослой жизни проводил в тюрьмах и колониях за жестокие драки в пьяном виде, у второго сына бабка жила, угнетаемая гадюкой невесткой и сволочью внуком. Все это, казалось бы, могло сломить старуху, но она держалась с поразительным достоинством, не унижаясь перед соседями и не обращаясь с жалобами в милицию, хотя невестка и внук поколачивали ее.
Ей было стыдно за них, а не за себя.
Со мной-то она делилась своим горем уж не знаю почему, — быть может, потому, что оба мы любили подолгу пить крепкий, хороший чай. Помочь ей я ничем не мог, даже поговорить с ее сыном не имел права — досталось бы ей еще круче, узнай они, что бабка рассказала мне о своей жизни в сыновьем доме.
К сыну, отбывающему очередной срок в дальней колонии на Севере, старуха съездила на трехдневное свидание. Повезла ему харчи, заработанные своим хребтом: тайно от невестки нанималась в поселке помогать людям на огородах. Она рассказывала мне об этом не враз, а постепенно. Вот ее русский язык был чист, не замусорен мещанским городским слогом.
Но главное — я не только сердечно жалел ее, а еще и проникся уважением к ее не согнутому человеческому достоинству.
В моем рассказе «Мать», где изложена вся эта история, нет никакой выдумки — судьба и характер старухи изображены такими, какими я узнал их в действительности. И затем уж, в повести «Свидание», написал это подробнее, прихватив туда жизнь поселка пошире.
Поселковая жизнь представляется мне типической: деревня и город, сшибаясь здесь, обнажают некий анатомический срез — по его тканям и кровеносным сосудам есть возможность наблюсти социальные сдвиги современности.
Из всех видов прозы рассказ — жанр наиболее обнаженный.
Автору не упрятаться в нем, автор стоит тут отважно, в рост. Ему не соблюсти, да он и не желает соблюдать диетические дозировки мужества, изрядно распространенные в длинных повествованиях: мол, в этой главе я, кажется, чересчур напозволял себе, размахался — ну, ничего, в следующей немножко «утеплю», «подрессорю».
Рассказ держит автора в строгости, и композиционной и стилистической. Кособокость построения, нищета языка несравненно очевиднее в короткой форме. То, что читатель способен пропустить мимо глаз, мимо ушей в романе, тотчас шибанет его в рассказе. Эта форма наиболее ухоженная: на грядке лопухи и крапива вопиюще заметнее, чем на многогектарном поле.
Обсуждая даже понравившийся нам роман, мы позволяем себе говорить иной раз так: в этой книге, конечно, есть немало страниц, написанных серовато, посредственно, но в целом — это очень хорошо!
Рассказ всегда в целом.
Он неделим. Его не нарубишь кусками и не подашь к читательскому столу по сортам — вот вырезка, вот мозговая косточка, а вот требуха.
Не следует уличать меня в стремлении столкнуть лбами «большую» прозу с «малой». На мой-то взгляд, они равно большие, если талантливы. А я говорю о специфике.
Писать длинно уютнее, нежели коротко: где-то расслабишься, а затем рванешь.
В рассказе, да простят мне это сравнение, автор — спринтер. Дело, разумеется, не в скорости, а в искусстве «выложиться» на короткой дистанции.
О судьбах современного романа уже не одно десятилетие беспокойно спорят на самых что ни на есть международных уровнях. Твердят, что он умирает, вещают, что возрождается в новых формах, пророчат пестро, по-всякому. Занятно, кстати, отметить, что если в науке теория нередко опережает практику, то есть обладает способностью прогнозировать ее явления, открытия, то литературная практика непредсказуема: угадывать, «вычислять», какова будет форма нового, грядущего литературного явления — занятие весьма сомнительное по своим результатам.
Мне кажется, что развитие литературы, как правило, становится объяснимым лишь задним числом. Впереди же всегда — внезапность, неуправляемость процессом.
Зигзаги истории, крутые социальные повороты, когда не разглядеть, что за углом, магнетически воздействуют на литературу. Искусству свойственно аккумулировать токи истории.
У рассказа свой соловьиный голос — да позволено будет столь изысканно выразиться. Плотность рассказа высока, он густ и настоян, как крепкая заварка, — испив глоток, мы ощущаем учащенное биение сердца.
Талантливый рассказ — это маленькие часики, собранные виртуозом вручную. В глазу автора-ювелира увеличительное стекло, составные части, детали механизма крохотные, но они прилажены друг к другу настолько искусно, что ход времени отмечают точно.
Вот почему тоненький сборник талантливых рассказов способен панорамировать эпоху.
Попросил я как-то редактора толстого журнала прочитать рассказы одаренного молодого прозаика. И услышал в ответ:
— Дорогой мой, мы с вами в каком году живем? В восемьдесят втором. А у меня в портфеле уже полностью сверстан восемьдесят четвертый. И знаете ли, интерес читателя к данному жанру ослабел. Читатель предпочитает романы.
Точности ради замечу, что этот редактор, впрочем, как и многие другие журнальные редакторы, сам пишет романы — мнение его не совсем беспристрастно. Однако доля истины, горькая, в нем есть.
Даже в трамваях и электричках люди читают пухлые трилогии.
И все-таки торопиться с выводами не надо.
Массовый читатель — явление сложное, многослойное во всяком случае. Всеобщая грамотность вовсе не равнозначна всеобщему литературному вкусу. К затертой чрезмерным употреблением формулировке «читатель неизмеримо вырос» совсем не лишней будет изрядная доза здорового скептицизма. Кто вырос, а кто еще сосет соску и подкармливается искусственной смесью. Грамотность и даже законченное среднее и высшее образование вполне мирно уживаются с художественным невежеством.
Однако попытаться понять, почему же все-таки и плохие толстые романы жуются столь охотно, следует. Казалось бы, в наше торопливое нервное время короткая форма произведения должна бы привлекать больше. Ан нет.
Выскажу одно предположение, заранее предвидя его спорность.
Читая длинный роман, человек погружается в изображаемую автором обстановку, привыкает к людям, живущим в этих обстоятельствах, даже если люди эти изображены двухмерно, плосковато. Читатель не слишком опытный, да еще повседневно толкущийся в торопливом темпе, охотно обживается в толстой книге, как в домашних туфлях, — нигде не жмет, ничто не беспокоит, вещь обношена.
Привлекательно для него еще, что он, читатель, оказывается умнее героев произведения и всегда может подсказать им, подправить их. Малоопытному читателю свойственно рассматривать литературных персонажей как людей действительно существующих, он готов привлечь их к ответственности, если они ведут себя не так, как положено.
Для подобного читателя сборник рассказов — книжка беспокойная: не успеешь привыкнуть к одним знакомцам, а уже надо переселяться, перебираться в другой рассказ, в иную обстановку, общаться с новыми соседями по жизни — это суетно, как переезд с квартиры на квартиру.
Даже если я несколько утрирую подобное читательское отношение к литературным жанрам, то уж во всяком случае не выдумываю его, а излагаю то, что мне приходилось слышать на всевозможных библиотечных конференциях.
Что же касается квалифицированного, чуткого читателя, то он постепенно теряет интерес к рассказам — ему все труднее найти то, что удовлетворяло бы его духовные и эстетические запросы.
И прозябание рассказа начинает смахивать на медленное, но неуклонное уменьшение численности определенного вида птиц — в таких случаях этот вид принято заносить в Красную книгу.