Будни — страница 61 из 71

Это я к тому, что среди мемуаристов попадаются авторы, полагающие, что лишь они одни обладают каким-то монопольным правом на доподлинное знание человека, о котором пишут. И они зло раздражаются на любого автора, якобы посягнувшего на их святое право.

Мне посчастливилось на протяжении более чем двух десятилетий, начиная с сороковых роковых годов, быть достаточно хорошо знакомым с великим поэтом Ахматовой. Я пишу — поэтом, ибо Анна Андреевна терпеть не могла слова «поэтесса». И если мое свидетельство чего-нибудь да стоит, то могу подтвердить, что воспоминания Маргариты Алигер достоверны в передаче интонаций Анны Андреевны, в изображении ее несломленно-гордой натуры и неслыханно горькой судьбы.

Сегодня понятие поколение приобрело иные скорости. Десять — пятнадцать лет — срок, казалось бы, молекулярный в масштабах истории человечества, но эпоха наша столь расточительно щедра на такие резкие перемены в жизни, что всякое новое поколение рискует не узнать, что же было до его сознательного существования, тем более что мы долгие годы бдительно оберегали это его невежество. И не потому ли мы сплошь и рядом наблюдаем огорчительную историческую, беспомощность нынешних молодых людей, их невооруженность правдивым знанием жизни минувших поколений. А ведь жизненный опыт человека складывается не только из его личных наблюдений и впечатлений, но и из опыта его отцов, дедов и прадедов.

«Тропинка во ржи» Маргариты Алигер, рассказывая о поэзии и поэтах, еще и выводит читателя на дорогу, ведущую к познанию не столь уж далекой, но в то же время — такой уже далекой действительности.

АННА АНДРЕЕВНА АХМАТОВА

Царственность Анны Андреевны помнят все, кто знал ее.

Это становилось очевидным тотчас, даже при самой малой наблюдательности. Однако понятие это — царственность — не имело ничего общего с поведением человека, желающего подчеркнуть свое превосходство. Не так. Иногда мне казалось, что Ахматова схожа с королем Лиром судьбой своей: все потерять — и остаться королевой!

Сходство с Лиром, разумеется, весьма отдаленное — не было у Ахматовой его безумства, его буйства. И покорности не было. А было — заторможенное, неторопливое величие духа. Этим она заслонилась от оскорбительной беды. Величием оборонилась.

Ахматова была отторгнута от читателей на десятилетия. Не то чтобы ее забыли — ее попросту не знали целые поколения.

Неверно было бы думать, что чувство своего избранничества, в высокой мере присущее Ахматовой, порождало в ней гордое безразличие к своей поэтической судьбе, к тому, что ее имя отторгнуто от читателей. Если что и задевало ее, причиняло ей кровоточащую боль, впрочем, тщательно скрываемую, то именно это — невозможность, оборванность связи с читателем.

Однажды, когда зашел при ней разговор о нравственной порядочности одного журнала и старательном лакействе другого, в котором и публиковаться постыдно, Анна Андреевна сказала:

— Не все ли равно, где печататься, — хоть на афишной тумбе.

Это было произнесено с той долей иронии, которую в равной степени можно было назвать и горькой и гордой.

Немота, на которую она была обречена, искусственно созданная, то есть не ее личная немота, а вырубленность звука ее голоса мощным рубильником, довела Анну Андреевну до того, что она могла иногда показаться жалкой в своем стремлении поведать людям, навещавшим ее, что она не забыта читателями.

Я с трепетом написал слово «жалкой», не умея подобрать другого, но и не желая скрывать, до какого состояния можно довести великого поэта, разобщив его напрочь с теми, ради которых он создан божеством искусства.

В долгие годы зловещего отсутствия имени Ахматовой в литературе, бывая у Анны Андреевны, я иногда слышал:

— Дайте мне, пожалуйста, вон тот конверт, что лежит на сундуке.

Она редко подымалась из своего кресла, но сидела в нем не грузно, как старуха, а с выпрямленной спиной и поднятым лицом. Ее голова даже несколько запрокидывалась назад, когда она читала свои стихи, словно произносились они не собеседнику, сидящему неподалеку в ее комнате, а кому-то витающему в необозримой высоте. И голос Ахматовой преображался: он приобретал какую-то грозную глуховатость и еле ощутимую напевность, будто она своими стихами клялась кому-то или требовательно молилась. Казалось бы, это немыслимое сочетание — молитва и требовательность, ибо суть молитвы — мольба, просьба о помощи, но Ахматова интонацией своей ни о чем не просила и не молила, — она требовала, чтобы ее выслушали, и если на земле это невозможно, то пусть услышат над землей, в вышине.

Анна Андреевна была безусловно глубоко и сложно верующим человеком.

Я говорю — верующим, не заменяя его словом — религиозным, ибо мне кажется, что между двумя этими понятиями есть некая разница. Вдаваться в различие не стану, скажу лишь, что вера Ахматовой была тихой, чистой, интимной, никого не касающейся, ни для кого не обременительной.

Еще в то время, когда она подымалась из своего кресла и провожала своих гостей в прихожую, то уже на пороге говорила моей жене:

— Христос с вами.

И быстро крестила ее на прощанье.

Еще помню, что от Анны Андреевны, от нее от первой, я услышал о Кумранской находке — о кусках овечьих шкур, найденных пастухом в пещерах: древние письмена на этих шкурах подтверждали будто бы истинность существования Христа.

Анна Андреевна рассказала мне об этом коротко, но глаза ее были озарены.

Мне кажется, что личность Христа была как-то по-особому близка Ахматовой его человеческой сутью и судьбой.


Необычайность ее воображения, поэтического и реалистического одновременно, позволяла Ахматовой приближать к себе и самой приближаться к самым отдаленным историческим явлениям, если, конечно, они ее волновали.

В пушкинские времена Анне Андреевне не приходилось переселяться — она наезжала туда, когда только вздумается.

Ее общение с Пушкиным было общением поэта с поэтом. Это прежде всего. Затем уж — историко-литературным. И наконец, отношение Анны Андреевны к Александру Сергеевичу было — страшно вымолвить! — женским. Она ощущала себя женщиной его круга и ревновала его, как живого, к тем, кто был, по ее мнению, недостоин его. Многослойность ахматовского проникновения в психологию творчества Пушкина позволяла ей разгадывать такую закодированность некоторых его стихов, какую не мог бы постичь ученый: сама логика творчества Пушкина, вряд ли логичная у гения, обнажалась тем поэтом, который и сам был близок Пушкину по его колдовству.

При мне однажды Анна Андреевна с необычной для нее сухостью прервала своего гостя-собеседника, рассуждавшего об ограниченности Натальи Николаевны Гончаровой.

— Пушкин ее любил, — резко сказала Ахматова. — И мы не имеем права осуждать Гончарову.

Это было сказано тем тоном, каким говорят безукоризненно воспитанные люди о семейных отношениях близких знакомых.

Но сама-то Анна Ахматова имела право на свое мнение о жене поэта. И это мнение было горьким, если не сдержанно-презрительным.


Я помню три квартиры Ахматовой, в которых она жила последнюю четверть века своей жизни.

Сперва знаменитый Фонтанный дом — Шереметевский дворец на Фонтанке, затем улица Красной Конницы, неподалеку от Таврического сада, и последняя — в писательском доме на улице Ленина.

Странное воспоминание: три абсолютно разные квартиры — и совершенно одинаковая комната Ахматовой в каждой из них. Всегда с одним окном без солнечного света, всегда спартански суровая или, точнее, не слишком обжитая.

Возможно, это объяснялось тем, что Анна Андреевна подолгу кочевала в Москве; но, главное, я думаю, поэту Ахматовой было безразлично, в какой комнате жить. Все, что ей было необходимо для работы, существовало внутри нее. Невозможно даже представить себе такое сочетание слов: кабинет поэта Ахматовой. И не потому, что его действительно никогда не было, а потому, что его и не могло быть.


Услышав как-то от Анны Андреевны, что цикл ее стихов «Реквием» написан в тридцатых годах, я спросил:

— Как же вам удалось сохранить сквозь все тяжкие годы запись этих стихов?

— А я их не записывала. Я пронесла их через два инфаркта в памяти.


Мне хорошо известно, что личность поэта выражена в его стихах. И даже его биографию, как бы она ни была причудлива, можно проследить все по ним же, по его поэтическим строчкам.

И все-таки…

Все-таки людям, не знавшим Ахматову, Анна Андреевна чудилась уже памятником, они представляли ее при жизни в посмертном академическом издании.

Более того, многие из тех, кто бывал у Анны Андреевны, и вели себя так, будто пришли в гости к памятнику. И это, мне кажется, вызывало у нее двойственное чувство: лишенная всякого общественного признания, Ахматова была рада знакам почтительности и даже преклонения, но одно лишь это паломническое отношение к ней и утомляло и наскучивало ей.

В один из дней рождения Анны Андреевны, лет за пять до ее смерти, я пришел к ней с Александром Александровичем Кроном. Часто бывая в Ленинграде, Крон неизменно навещал Ахматову в самые темные для нее времена, и заведено им было так, что он непременно являлся с бутылкой шампанского и баночкой консервированных ананасов. Раздобывал их иногда чудом.

Однако на этот раз не оказалось ни шампанского, ни ананасов. Насколько помню, мы даже не знали, что этот день — день рождения Анны Андреевны. И пришли мы, прихватив с собой обыкновенную бутылку водки. В тот год Анна Андреевна еще без труда передвигалась по квартире. Сидели мы в кухне за маленьким столиком. Никого, кроме нас троих, не было, вероятно, все поздравлявшие Анну Андреевну в этот день уже перебывали у нее, да и сомневаюсь, много ли людей знали эту дату.

Если бы кто-либо из так называемых «обожателей» Ахматовой заглянул тогда в кухню, он изумился бы до смерти. Ему показалось бы кощунством, что мы болтали с Анной Андреевной. Болтали о чем попало. Ну, ладно, — мы с Кроном никого бы не удивили, но сама-то Ахматова!.. Она не произносила ничего, что можно было расхватать на цитаты, ни грамма «жреческого», «поэтического», мы даже сплетничали о братьях-писателях, и Ахматова блестяще злословила — она умела это делать с одной ей присущим изяществом и наблюдательностью.