Будни — страница 63 из 71

Он был совершенно спокоен, точнее — безнадежно спокоен. Улыбнулся, как всегда улыбался одним краем рта, и сказал мне тихим и даже добрым голосом:

— Я шел с Анной Андреевной ноздря в ноздрю, а теперь она обошла меня на полкорпуса.


Сейчас они вровень.

Их книги издаются у нас огромными тиражами и расхватываются со скоростью звука.

Их прижизненная судьба волнует всех. О нас не скажешь пушкинскими словами:

— Мы ленивы и не любопытны.

Нет! Мы не ленивы. И мы очень любопытны…

Вот только выводы из своей истории литературы мы еще не научились делать.

АЛЕКСАНДР ТРИФОНОВИЧ ТВАРДОВСКИЙ

Александра Трифоновича Твардовского я робел. Пожалуй, даже точнее — побаивался. Это удивляло и огорчало меня. По обстоятельствам моей долгой жизни я был достаточно коротко знаком со многими известными писателями, но никто из них не вызывал во мне излишней робости при всем моем безмерном уважении и восхищении ими.

А вот с Твардовским было иначе. Тогда, в те счастливые для меня годы, я и не пытался анализировать природу моего почтительного страха — боялся, и все тут. Никого, вроде, не страшился, а перед Твардовским испытывал такую робость, что самому было неловко.

Нынче, по прошествии многих причудливых лет, я понимаю свое тогдашнее душевное состояние.

«Новый мир» был для меня не просто одним из журналов, в котором, быть может, удастся напечататься. Это сейчас мне безразлично, кто из главных редакторов одобрит и примет мой рассказ. Да и процесс публикации настолько удлинился, что, случается, одобряет твою рукопись один главный редактор, а номер журнала подписывает в печать уже другой. И это сейчас мне все равно, кого напечатают рядом со мной. И в общем-то, почти безразлично, какова будет вторая, не беллетристическая половина журнала — публицистика и критика. Ну, огорчусь, что плетут черт знает что, совершенно не соответствующее моим взглядам на жизнь и литературу. Разумеется, огорчусь, но тотчас привычно-спасительно утешу себя: ишь чего захотел — лица журнала захотел, да еще родного лица! Ты отвечай за себя, за то, что сам сочинил. Пускай читатели сами разберутся. Не маленькие.

Повторю — «Новый мир» был для меня не просто одним из многих органов печати. А представить себе во главе этого журнала не Александра Трифоновича Твардовского было так же кощунственно-немыслимо, как, скажем, вообразить молодой МХАТ без Станиславского.

Твардовский кристаллизовал определенное направление литературы, нравственности и общественной мысли. Он был воссоздателем гласности, по которой мы так истосковались. В его журнале литература опомнилась и словно бы стала ощупывать самое себя, обнаруживая свои занемевшие от долгого бездействия мышцы. Она приходила в сознание, очнулась ее память, а с памятью — и совесть.

За короткий, поразительно мимолетный срок — сейчас это особенно зримо — Твардовскому удалось приоткрыть шлюзы, и уровень художественной правды (только ли художественной!) тотчас резко повысился.

Правда хлынула со страниц «Нового мира».

Я разделял убеждения журнала, они дремали во мне, укоренившись еще в мои юношеские двадцатые годы, однако эти ростки жили в моей душе, как в погребе, — они были лишены света.

Нет, «Новый мир» не открыл мне глаза, они были открыты, но он промыл их живой водой. И радость моя была прежде всего читательская. Гражданская и эстетическая позиция читателя первична у всякого литератора, с нее он начинается, а уж в зависимости от его дарования ему удается лучше или хуже воплотить эту позицию в своих произведениях.

Твардовского как поэта я знал в то время весьма посредственно. Хотя за поэзией, более даже чем за прозой, я привык следить с ранних лет. Это было, мне кажется, свойственно всему моему поколению. Мы выли, орали, бормотали стихи поэтов разных направлений, не вникая в суть бешеных споров между ними.

К той поре, когда начал печататься Твардовский, у меня уже были вполне сложившиеся литературные вкусы. И его стихи лежали в стороне от моих поэтических привязанностей. Позднее я, конечно же, восхитился «Василием Теркиным», отлично понимая, насколько проникновенно выражена в этой поэме душа народа, истерзанного войной, доброго и лукавого, разъяренного, но не озверевшего. Покорила меня и мелодика поэмы, мудрая простота ее говора. Всех этих великолепных качеств поэзии Твардовского хватало мне с лихвой. Для того же, чтобы стать любимым поэтом, недоставало мне в его стихах лирики в самом первозданном понимании этого слова. Стихи Твардовского не о войне оставляли меня равнодушным: интерес к жизни деревни еще не был разбужен в городском моем сердце, — изображению и осмыслению этой жизни еще предстояло стать главной и острейшей темой нашей литературы.

Во второй половине пятидесятых годов Александр Трифонович Твардовский был для меня не столько поэтом, сколько совестливым проповедником высокой социальной нравственности, заглазно учившим меня стремлению к правде, справедливости, отвращению ко всякой лжи и лицемерию.

Естественно, моей мечтой было напечататься в «Новом мире».

Я прекрасно понимал, что никому в этой редакции неведомо мое имя и что я для них «самотек», то есть одна из самых утомительных разновидностей авторов. Отправив рукопись моего рассказа, не стал я к своей подписи пришпиливать «член Союза писателей». К слову сказать, это теперь стало престижной модой — визитные карточки и типографские бланки, в которых кто ни попадя обозначает свою личность и даже вполне частную переписку ведет на подобных бумажках.

Отправив рассказ, я приготовился к долгому ожиданию неблагоприятного ответа, начертанного, как это водится, кем-либо из внутренних рецензентов. Однако не более чем дней через десять пришла телеграмма, подписанная Твардовским. Ничего выдающегося в этой телеграмме не было, сообщалось только, что мой рассказ принят и будет напечатан в ближайшем номере журнала.

До этого, да и впоследствии, мне как-то не приходилось иметь дело с главными редакторами, которые телеграфно извещали бы меня о принятии моих рукописей.

С этой первой публикации в «Новом мире» и началось мое сближение с журналом. Все, что писалось мной в те годы, я отправлял в «Новый мир». Мне везло — рассказы печатались.

Бывая в Москве, я заходил в редакцию просто так, без всякого дела, обменяться новостями, мнениями, отвести душу. Обычно это случалось в обеденный перерыв или к концу рабочего дня, и у сотрудников журнала почему-то всегда хватало времени на приветливость. Изумляло меня еще и то, что если редакция полагала необходимым внести какие-то мелкие изменения в мою рукопись, то меня вызывали в Москву: никто не смел вносить поправки без моего ведома — либо меня убеждали в их непреложности, и я вносил их сам, либо отстаивал нетронутость своего текста. Это было заведено Твардовским и свято блюлось новомирцами. Обзывать их редакционным аппаратом никому не приходило в голову: в понятии аппарата есть нечто бездушно-серийное, детали его легко заменимы штамповкой.

Напечатав в «Новом мире» несколько рассказов, я все еще не был знаком с главным редактором. Я знал, что они были читаны им — на первой странице рукописей, где-нибудь в уголке стояли две буквы «А. Т.», это означало одобрение Твардовского.

Первая моя встреча с Александром Трифоновичем произошла при чрезвычайных для меня обстоятельствах, да и для журнала они были не слишком рядовыми.

Весной шестидесятого года, будучи в Москве, я принес в «Новый мир» свою повесть «Мухтар». Не помню уж почему, эту рукопись я сперва отправил в журнал «Юность», но мне ее оттуда вернули, сообщив, что вещь больше подходит для «Пионера», поскольку она слишком детская.

«Новый мир» принял «Мухтара» и тотчас отправил в набор. Я уехал из Москвы в благостном состоянии: три с половиной листа — размер для меня огромный, корпел я над этой повестью очень долго. А тут еще принял ее сам «Новый мир», на что я, по правде сказать, не сильно рассчитывал.

И вот месяца через два после этого, когда уже верстался номер журнала с «Мухтаром», редакция внезапно срочно вызвала меня в Москву.

Твардовского в Москве не было.

В отделе прозы мне показали верстку моей повести, обильно уснащенную восклицаниями на полях, вычерками и даже вписками самоделкового поправочного текста.

Я спросил: кто это сделал? Мне ответили: заместитель главного редактора Александр Григорьевич Дементьев.

Все поправки и изменения возмутили меня, я отказался подписывать верстку в печать.

Возникла достаточно серьезная неловкость: вынуть из сверстанного номера журнала три с половиной печатных листа не так-то просто. То есть чисто технически это штука немудреная, однако обычно подобное вершится по каким-то высоким указаниям, а тут принятая вещь настолько «заредактирована» внутри журнала, что автор требует ее изъятия.

Я уже оплакивал горючими слезами своего пса и наладился домой в Питер, но в день моего отъезда мне позвонили из отдела прозы: вернулся в Москву Твардовский — завтра он собирает всю редакцию для разрешения создавшегося конфликта. Разумеется, приглашен автор.

Я вошел в кабинет главного редактора, когда все были в сборе — уже сидели по обе стороны длинного стола.

Твардовский поздоровался со мной молча, сухо, на его округлом, не по-мужски мешковатом лице не обозначилось никакой любезности. Он сел не с торца длинного стола, а поодаль, в стороне, у стены. Вступительных слов сказано им не было. Просто обрушилась тишина, как только он сел и закурил.

И тотчас поднялся с другого конца стола Дементьев. Держа верстку в руке, сперва стоя, а затем расхаживая по кабинету, он произнес не слишком длинную, но достаточно раздраженную речь, смысл которой сводился к тому, что главный герой моей повести младший лейтенант Глазычев — фигура мелкая и вряд ли автору стоило заострять на нем внимание. Дементьева, вероятно, занесло — из его оценочных суждений невольно получилось, что повесть и вообще-то не следовало печатать.

И тут вдруг раздался глуховатый и негромкий голос Твардовского: