В доме наших друзей я при нем помалкивал: мне нечего было ни сказать, ни рассказать. Работал я тогда преподавателем математики в военном училище, и хотя к тому времени у меня вышла первая книжка, это обстоятельство стесняло меня еще более, — полагать при Зощенко, что я «тоже пишу», было неловко.
Сейчас я отлично понимаю, что ни гости этого дома, ни хозяева, конечно же, не представляли себе того неповторимого значения, того места, которое занимал Зощенко в русской литературе. Все они любили Михаила Михайловича, уважительно относились к нему, смеялись, читая сборники его рассказов, вероятно даже гордились дружбой с ним, но именно близость к нему — как это зачастую бывает при близости к очень крупному таланту — не позволяла им разглядеть его подлинную величину.
А Зощенко вел себя так заурядно, так тихо и обыкновенно, что любой отменный остряк или рассказчик в этой среде успешней выглядел юмористом Зощенко, нежели сам Михаил Михайлович.
Он чуть церемонно, учтиво ухаживал за женщинами, у него было даже какое-то особое, внимательно-ласковое выражение лица, когда он обращался к ним или слушал их. Если не опасаться рискованности сравнений, то подобное выражение лица я иногда видел у хороших врачей-невропатологов, разговаривающих со своими пациентами.
Умение вслушиваться в то, что́ говорят и ка́к говорят, не перебивая, не отвоевывая того сладкого момента, когда можно вступить и начать вещать или развлекать, — до чего обильно расплодились именно подобные собеседники! — умение вслушиваться даже, казалось бы, в пустое щебетанье, в глупость, и притом сохранять искреннюю заинтересованность — все это было присуще Зощенко органически.
Поначалу мне представлялось это странным: я привык читать в воспоминаниях о хороших писателях, что они тяготились так называемыми мелкотемными собеседниками. Да и сам я встречал немало значительных и мудрых деятелей искусства, совершенно неконтактных, если разговор при них оборачивался житейской обыденщиной. Они отключались порой даже оскорбительно для собеседника, и лица их заволакивались при этом пеленой презрительно-жреческой, браминской. Проще говоря, им становилось нестерпимо скучно, и они не давали себе труда скрывать это, хотя бы из вежливости.
Михаил Михайлович нисколько не скучал, когда при нем набалтывали житейские пустяки. Если бы ему при этом становилось скучно, то он не был бы писателем Зощенко.
Не буду лгать — я, конечно же, не тотчас понял это органическое свойство Зощенко. Однако когда, года через три после знакомства с ним, я прочитал два новых прекрасных его рассказа, сюжетом которых и частично лексикой послужила пустейшая трескотня двух женщин, наших общих знакомых, — вот тогда-то мне и стало ясно, почему Михаил Михайлович три года назад так деликатно вслушивался в то, что они наперебой рассказывали за чайным столом.
Все это было лишь одной из множества ипостасей Зощенко. Сложность его натуры была поразительной, в подобных случаях принято говорить — противоречивой. Однако в том-то и штука, что натура его, характер его, при всей даже загадочности, поражали как раз не противоречивостью, а цельностью: в самых драматических условиях своей биографии Зощенко поступал именно так, как должен был поступить, в полном согласии со своей натурой и совестью.
Совершенно внезапно и унизительно для меня я увидел вдруг Михаила Михайловича совсем не таким, каким знал его до этого.
В 1939 году в журнале «Крокодил», в разделе маленьких фельетонов, была напечатана моя небольшая заметка — даже не фельетон, а заметка, — в которой я обругал повесть одной молодой ленинградской писательницы. Собственно, обрушился я не на повесть, а на какие-то два-три абзаца, уличая автора в дурном знании русского языка.
И вот, придя вскоре в Союз писателей, я встретил Зощенко. Он разговаривал с кем-то, я вежливо поздоровался с ним издалека и увидел вдруг, как его лицо, и без того смуглое, потемнело от гнева. Шагнув ко мне — шагнул он тоже иначе, чем обычно: решительно и зло, — Зощенко сказал:
— Какое вы имели право напечатать эту свою заметку в «Крокодиле»? Как вам не стыдно!
Растерявшись, я начал лепетать, что ведь приведенные мной абзацы действительно грешат… Но Зощенко перебил меня:
— Это первая вещь молодой писательницы. А вы обидели ее. Публично обидели!
Быть может, если б все это сказал мне не Зощенко, я нашелся бы, начал спорить, но тут сила его даже не писательского, а человеческого авторитета была настолько покоряюща, что я мгновенно представил себе, как же отчаянно оскорблена моей разухабистой заметкой молодая женщина. (Замечу, кстати, что она стала впоследствии автором многих отличных книг.)
Не знаю, как назвать эту черту характера Зощенко. Вряд ли только добротой. Скорее — страстной его убежденностью, что достоинство человека не следует унижать ни при каких обстоятельствах.
Между прочим, эта его убежденность приносила порой немало хлопот Литфонду — организации, призванной заниматься бытовыми делами литераторов. Зощенко был одно время председателем Совета Литфонда в Ленинграде. И вот случалось, что на Совете подымался вопрос о каком-нибудь литераторе, упорно не возвращавшем денежную ссуду. В редких случаях Литфонд вынужден был направлять этому литератору суровое предупреждение, что, в случае и дальнейшего невозврата денег, они будут взысканы судебным порядком. Зощенко решительно восставал против этой меры:
— Если человек не возвращает деньги, значит, у него их нет. И грозить ему судом оскорбительно!..
Будучи сам необычайно легко ранимым, Михаил Михайлович наделял этим свойством и других, наделял активно, то есть и в произведениях своих и в жизни всем талантом, всем сердцем обороняя людей от посягательства на их честь.
Время от времени и по сей день на собраниях в Союзе писателей с утомительным однообразием принято спорить о мелкотемье. Это похоже на морской прибой: изредка царит полный штиль, иногда поверхность рябит и накатывают мелкие волны, а порой возникает шторм — идут сплошь девятые валы.
На одном из подобных собраний, в середине пятидесятых годов, снова — в который уже раз на моей памяти! — вспух этот занудливый спор. По какому поводу он начал вспухать, в точности не помню, да это и не имеет значения.
Сперва один оратор в качестве яркого примера мелкотемья привел рассказы Зощенко, затем второй, и оба они хоть и вежливо, однако настойчиво упрекали писателя за то, что в его рассказах нет таких-то и таких-то крупнейших тем.
Я сидел рядом с Михаилом Михайловичем и видел его нервные руки — длинные, худые коричневатые пальцы подрагивали на его коленях. Он молчал, лицо его было бесстрастно.
Однако когда и третий оратор с тем же тупым однообразием повторил, что писатель Зощенко в своих рассказах почему-то не подымает больших тем нашего времени, Михаил Михайлович резко встал, прошел к трибуне и, не взойдя на нее, а остановившись рядом, сказал:
— Я не подряжался на ялике перевозить рояль.
Это было неверно, он ошибался: на его ялике умещались и перевозились вещи покрупнее, погабаритнее, потяжелее рояля — размещалась и перевозилась эпоха.
В крайне редких и скупых выступлениях Зощенко была всегда такая обезоруживающая чистота и даже наивность, в них настолько отсутствовали «знакомые сочетания звуков» — так Михаил Михайлович сам определял стандартные, пошлые речи демагогов, — что обычно после его выступлений наступала какая-то виноватая тишина. Найтись тотчас, начать возражать ему никто как-то не решался. На другой день, на третий, уже не видя перед собой хрупкого, щемяще гордого и отважного, словно он первый поднялся в рост на приступ, не видя его перед собой, кое-кто быстро опоминался и в избытке расплачивался с ним всеми необходимыми сочетаниями слов.
Мне казалось тогда, что само физическое присутствие Михаила Михайловича как бы создавало вокруг него бактерицидную среду, — этим свойством обладают благородные металлы. Серебро, золото, платина.
Юрий Герман получал орден в Кремле в тот же день, что и Михаил Михайлович Зощенко.
Вернувшись из Москвы, Герман рассказывал мне, как происходила процедура награждения. Она была проста и не длинна: стоя у стола, М. И. Калинин вручал награжденному коробку с орденом, говорил: «Поздравляю вас, товарищ» — и пожимал ему руку.
Все так и шло, покуда к столу не приблизился Зощенко. Протянув и ему коробку с орденом, Калинин двумя своими руками задержал руку Зощенко, поближе всмотрелся в его лицо и с ласковым каким-то удивлением сказал:
— Вот вы, оказывается, какой, Михаил Михайлович!
Цельность его натуры, несгибаемой при всей ее деликатности, была отчетливо заметна и в первые месяцы блокады Ленинграда.
Мы виделись в то нелегкое время часто: Зощенко приходил в Радиокомитет, а я там бывал ежедневно. Литературно-драматический отдел, с первых дней войны, выпускал семь раз в неделю свою «Радиохронику» — большую передачу, состоявшую из выступлений писателей, деятелей искусств, науки, репортажей с фронта, великолепных стихов Ольги Берггольц и антифашистских фельетонов.
Ежедневное сочинение этих фельетонов доводило меня до исступления. Я писал их тут же, в Радиокомитете, читал своему редактору Г. П. Макогоненко, он выслушивал их скептически-хмуро и говорил:
— Не смешно. Сейчас я запру тебя в этой комнате, ты перепиши все заново и, когда получится смешно, постучи в дверь — я открою.
Таким образом, в общую трагичность ленинградской блокады вплеталась и моя крохотная драма — у меня не получалось смешно.
А Зощенко писал для «Радиохроники» мало — вместе с Евгением Шварцем он срочно сочинял в те дни сатирическую комедию «Под липами Берлина», она писалась для театра Н. П. Акимова.
Изумление перед тем, на что оказался способным фашизм, боль и гнев затрудняли комедийную работу авторов — пьеса тоже получалась не слишком смешной.
И запомнился мне Зощенко того горького времени не тем, что он поденно писал для радио: сценок, сочиненных им, было не так уж много, и вряд ли, читанные