Примерно через две недели после этого Александр Александрович написал мне в следующем письме:
«Езжу на дачу разбирать свой архив. Занятие утомительное и наводящее на невеселые мысли. Из того, что вспоминаешь, многое хочется сразу же забыть. Погружаться в некоторые воспоминания мучительно — прошлое, подобно плотной соленой воде, выталкивает тело на поверхность, нырять и дышать в этой воде можно только с кислородным прибором. А кислорода что-то не хватает даже для простого дыхания».
Это написано было в последний год его жизни — к тому времени он уже успел нырнуть в три инфаркта.
Ослабевший, тяжело больной, он боялся не смерти, а дряхлости, невозможности работать.
Прошлое волновало его постоянно, как оно и должно волновать каждого честного писателя, желающего осмыслить настоящее. Крон всегда был современным писателем в самом остром понимании этого слова. Он никогда не пытался угадать то, что требуется сегодня. В угадывании есть азарт и жажда выигрыша. Угадывание — это игра в штосс, в очко, в рулетку. Крон стремился о т к р ы в а т ь современность, то есть совершать самое сложное, чем и сильна наша лучшая литература. Сильна своим стремлением к справедливости, к правде, к зову совести.
Писатель, пишущий на современную тему, осмысляющий день сегодняшний, задумывается и над горьким вчерашним, над тяжкими заблуждениями прошлого. И тут, случается, его сурово остерегают:
— Не надо сыпать соль на раны!
Крон говорил в ответ:
— Об этом просят не раненые, а здоровые.
Мы встречались с Александром Александровичем по два-три раза в год — в Ленинграде, в Москве, на Юге. В остальное время общались давно позабытым, ветхозаветным способом — регулярно переписывались.
Так длилось сорок лет.
В письмах Крона — их у меня около тысячи — бьется время.
Я имею в виду не перечень исторических событий, не информативность, хотя, конечно, же, и это постоянно мелькало. Я говорю о том драгоценном свойстве Крона, которое известно всем, кто хорошо знал его: о поразительном умении размышлять, анализировать, обобщать. Можно бы все это назвать философичностью, но к этому слову у нас почему-то иронически относятся.
Он был на редкость наблюдателен. И притом — избирательно наблюдателен: пропуская мимо глаз, мимо ушей, мимо ума то, что лежит на поверхности, даже если это поверхностное типично, он устремлялся вглубь. Наши с ним мнения о людях не всегда совпадали. Чаще оказывался прав Крон. Но иногда и я. Причина, пожалуй, заключалась вот в чем: ему нужно было гораздо больше данных для суждения о человеке. Он трудно сближался с людьми и любил говорить о себе:
— Я чопорный.
Это неправда. Чопорности не было в нем ни грамма.
Если что и мешало слишком быстрому сближению с людьми, то это его глубокая внутренняя интеллигентность, не позволявшая ему ни мгновенно распахиваться, ни с ходу задавать бесцеремонные вопросы.
Он был мало приспособлен к пустому приятельству, к пунктирным взаимоотношениям, когда люди, полагающие себя закадычными друзьями, не общаются долгими месяцами, а встретившись, бросаются друг к другу с объятиями и поцелуями.
Эта черта его натуры — неприятие равнодушной всеядности, необязательности — все более усиливалась с годами.
Зная нечто подобное и по себе, не одобряя себя за излишнюю придирчивость к людям, я как-то сказал ему:
— А не становимся ли мы на старости лет болезненно обидчивыми?
— Нисколько. Просто когда я вижу, что мои отношения с человеком почему-либо изменились, то никогда не выясняю их — выяснение испортит их окончательно. Я молча отдаляюсь на иную дистанцию. И вернуться к прежней уже не смогу.
Так бывало. Я это видел. И огорчался. Но никакие мои попытки вернуть Крона на прежнюю дистанцию с бывшими друзьями ни к чему не приводили. Отношения оставались корректными — и только.
Что бы Александр Александрович ни делал — писал ли пьесу, роман или газетную статью, — работал он медленно, угнетающе для себя самого медленно, постоянно сомневаясь, получается ли у него то, что хотелось бы. Неудовлетворенность собой, своей работой грызла его так сильно, что он надолго откладывал давно начатую рукопись.
Торопить его было бессмысленно; ни договорные сроки, уже продленные, ни отсутствие денег в доме не могли принудить его слепить что-либо наспех. Естественно, не все получалось у него равноценно, и Крон сам отлично понимал это, но его неудачи никогда не были вызваны расчетом или легкомыслием.
Когда работа бывала закончена и принята, то в редакциях Крон числился «трудным автором». Он и действительно был трудным, в том смысле, что всей силой своего ума, совести и мировоззрения сопротивлялся служебной бдительности иного редактора. Даже самое дальнобойное и крупнокалиберное предостережение:
— Поймите, Александр Александрович, из-за этих ваших нескольких строк может не пройти вся вещь…
Даже эта угроза крайне редко обезоруживала его. Он отстреливался до последнего патрона.
А уж самоуправство редакций приводило его в бешенство. Я знаю несколько случаев, когда, увидев в последней корректуре правку редакции, не согласованную с ним, Крон запрещал изуродованную публикацию и уже больше никогда не имел дела с этой газетой или журналом.
Они-то ему прощали. Он им не прощал.
Александр Александрович необычайно много читал. Великолепно знал русскую и зарубежную классику. Его умение постигать серьезную научную литературу удивляло ученых. Он был широко образованным писателем — это сейчас редкость.
Советскую прозу, драматургию, театр отлично помнил с самых их истоков. Помнил и как зоркий современник той эпохи, и как историк. А эти две памяти придавали его зрению необходимую стереоскопичность мудрости.
За нынешней современной прозой он следил увлеченно, любил открывать новые для себя имена писателей и, открывая, азартно пропагандировал их. Его письма пестрят возгласами: «Ты не читал такого-то? Непременно прочти!..»
Это тоже не столь уж часто встречается в общении литераторов — нередко мы слышим: «Ты не читал моей новой вещи? По-моему, у меня здорово получилось!»
Отзывы Александра Александровича о литературе и искусстве, даже лаконичные и вскользь сказанные, всегда были глубоки. Вот коротенькая цитата из его письма ко мне в январе 81-го года:
«Крупнейшее явление последних лет — роман Айтматова. Мысли это сочинение вызывает не слишком веселые, но это право художника — клевать читателю печенку. Великие гуманисты, вроде Ф. М. Достоевского, в этом отношении не стеснялись».
(Роман Чингиза Айтматова «И дольше века длится день» был тогда только что опубликован в «Новом мире», и критика сперва замерла, словно бы задохнулась в ожидании, как к этому роману отнесутся «наверху»).
Весной того же 81-го года я получил от Крона письмо с отзывом о новом произведении другого автора:
«Читал ли ты «Ягодные места» Евтушенко? Написано бойко, но клеевой краской на воде. В ход пошло все, что было под рукой, — поездка по Сибири, заграничные командировки, недодуманные философемы, сведения о Циолковском, почерпнутые в процессе киносъемок. Все на живую нитку. Никакие потуги на прогрессивность и остропроблемность не спасают от скуки. А жаль. Человек он очень талантливый и порядочный».
В разгар запальчивой дискуссии о кинематографических и театральных инсценировках литературной классики Александр Александрович занял необычно спокойную позицию:
«Я против всяких запретов на классику. Искажать современного талантливого автора, действительно, преступление, а классика незыблема: от экспериментов, и удачных и неудачных, она не умаляется — ее век дольше».
К искажениям произведений на современную тему, к театральным «поправкам», сделанным из трусости, Крон относился яростно. Об одной такой постановке он написал:
«Я смотрел этот спектакль, и меня тошнило от бесстыдства. Впрочем, как известно, стыд — категория не политическая».
В писательской среде возникали порой раздраженные споры о так называемой «полуправде». Особенно активными эти споры были в период выхода книг Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Да и не только в те времена — случаются и нынче. Произносились, произносятся иногда и сейчас брюзгливые мнения:
— Напрасно вы хвалите это произведение: в нем ведь изображена всего лишь полуправда…
Крон писал мне:
«Благодарить надо и за половину правды, когда полная бывает немыслима. И кстати, я заметил, что чаще всего огрызаются на полуправду те, кто либо вовсе отмалчиваются, либо охотно фальшивят напропалую…»
Неожиданно различным оказалось у нас с ним отношение к собственным воспоминаниям. Обоим нам, разумеется, отлично было понятно, что, прожив длинную жизнь, мы были и невольными свидетелями, и пассивными, и активными участниками множества событий, канувших в грандиозную историю нашего времени. Я пишу канувших — не зря: кануть в историю — это ведь и войти в нее, но иногда и исчезнуть в ней, стать событием, неизвестным даже для ближайших потомков. Случалось на нашей памяти, что связь времен обрывалась. Летописцы в точном значении этого слова перевелись уже давно: профессия эта в двадцатом веке, время от времени, оказывалась далеко не безобидной и даже не безопасной.
Жизненный опыт, социальная память нашего, с каждым днем редеющего поколения истаивали на глазах. А я знал — Крон не скрывал этого от друзей, — что на протяжении десятилетий он ведет каждодневный дневник. Отдельные скупые блокадные записи из дневника он даже читал на своем вечере в ленинградском писательском клубе.
И вот, зная, что под руками у Крона сокровеннейший материал, я уговаривал его засесть за воспоминания. Однако моя настойчивость совершенно внезапно для меня наткнулась на раздраженный отпор. Я как-то, среди прочих доводов, сказал ему, что писать воспоминания в наше время велит совесть. Крон ответил мне язвительно: